Воображаю, как она раздражала его своими пустяками! Коля вообще был несчастный. Как его мучило то, что я пишу стихи лучше его. Однажды мы с ним ссорились, как все ссорятся, и я сказала ему — найдя в его пиджаке записку от другой женщины, что «а все же я пишу стихи лучше тебя!». Боже, как он изменился, ужаснулся! Зачем я это сказала! Бедный, бедный! Он так — во что бы то ни стало — хотел быть хорошим поэтом.
Предлагали мне Наппельбаумы стать Синдиком «Звучащей Раковины»9. Я отказалась».
Я сказал ей: у вас теперь трудная должность: вы и Горький, и Толстой, и Леонид Андреев, и Игорь Северянин — все в одном лице — даже страшно.
И это верно:
слава ее в полном
расцвете: вчера
Вольфила (Вольная
философская
ассоциация
—
— Хорошо Сологубу! — говорит она.— У него все ненапечатанные стихи по алфавиту, в порядке, по номерам. И как много он их пишет: каждый день по нескольку.
15 февраля. Вчера весь день держал корректуру Уитмэна. Всемирная Литература солила эту книгу 2 года — и вот, наконец, выпускают. Коробят меня кое-где фельетонности, но в общем ничего. <...> Собираю матерьялы для журнала.
17 февраля. Пятница. <...> Занят переделками: футуристов и «Ахматовой». <...>
19 февр. 1922. Анненков: как неаккуратен! С утра пришел ко мне (дня три назад), сидел до 3 часов и спокойно говорит: «Я в час должен быть у Дункан!» (Дункан он называет Дунькой-коммунисткой.) Когда мы с ним ставили «Дюймовочку», он опаздывал на репетиции на 4 часа (дети ждали в лихорадке нервической)10, а декорации кончал писать уже тогда, когда в театре стала собираться публика! Никогда у него нет спичек, и он всегда будет вспоминаться, как убегающий от меня на улице, чтобы прикурить: маленький, изящный, шикарно одетый (в ботиночках, с перстнями, в котиковой шапочке) подкатывается шариком к прохожим: «Позвольте закурить». Один ответил ему: — Не позволю!
— Почему?
— Я уже десяти человекам подряд давал закуривать, одиннадцатому не дам!
Потом он ужасно
восприимчив
к съестному
— возле лавок
гастрономических
останавливается
с волнением
художника,
созерцающего
Леонардо или
Анджело. Гурманство
у него поэтическое,
и то, что он ел,
для него является
событием на
весь день: вернувшись
с пира, он подробно
рассказывает:
вообразите
себе. Так же
жаден он к
зрительным,
обонятельным
и всяким другим
впечатлениям.
Это делает из
него забавного
мужа: уйдя из
дому, он обещает
жене вернуться
к обеду и приходит
на третьи сутки,
причем великолепно
рассказывает,
* Он сделал только
половину лица,
левую щеку, а
правую оставил
«так», ибо не
пришел на сеанс.—
Вчера был с Замятиным у Алконоста: он говорит, что в первой редакции мои воспоминания о Блоке разрешены. Неужели разрешат и во второй? Сяду сейчас за Игоря Северянина.
21 февраля. Как отчетливо снился мне Репин: два бюстика, вылепленные им, моя речь к его гостям. Ермаков на диванчике (и я во сне даже подумал: почему же Репин называл Ерм. сукиным сыном, а вот беседует с ним на диванчике!) — и главное, такая нежная любовь, моя любовь к Репину, какая бывает только во сне. <...>
Нужно держать корректуру Уитмэна — переделывать Северянина. Сегодня долго не хотел гореть мой светлячок: в керосине слишком много воды.
22 февраля. У Анненкова хрипловатый голос, вывезенный им из Парижа. Он очень застенчив — при посторонних. Войдя в комнату, где висят картины — он, сам того не замечая, подходит вплотную и обнюхивает их (он близорук) и только тогда успокоится, когда осмотрит решительно все.
25 февраля. Вчера было рождение Мурочки — день для меня светлый, но загрязненный гостями. Отвратительно. Я ненавижу безделье в столь организованной форме. <...> я боялся только одного: как бы не пришел еще один гость и не принес ей еще одного слона.
Анненков
действительно
великолепный
медиум — он
даже угадал
задуманное
слово:
Игорь Северянин тормозится.