В смысле положения в обществе, разве были они лучше меня? Не думаю. Одна из тех аргентинских семей из так называемой олигархии, введенных в мировую аристократию браками с Кастеллане, с Бюклёш-э-Кинсберри, с Вурмбранд-Штуппахами и с Бранкачо-Руффано. Допустим, что я признал бы превосходство этих достоинств… но ведь остается еще мое превосходство художника! Тонкость и рафинированность вкуса должны заставить их считаться со мной!
А произошло вот что…
Вместо того чтобы войти в салон свободно, я вошел робко. Наверное, всего лишь на секунду я позволил им внушить мне уважение, но этого оказалось достаточно — сразу же то мое я, что родом из бедного моего кафе, сопряжённое с мелкотой заурядных поэтов или даже простых зеленщиков, вся моя грустная, серая неэлегантность так и ворвались… Как страшно! Я совершенно размяк… Сначала долго сидел в молчании. И вдруг начал выдавать! Ах, как я начал говорить… и стараться… я старался быть свободным, элегантным, приятным…
Весь мой мир рухнул. Все добытое усилиями многих лет пошло насмарку. Куда подевались моя гордость? Мой ум? Зрелость? Высокомерие? Все пропало, а ты стараешься, о, стараешься, на коленях перед богом, которого тысячу раз низвергал!
А выйдя из этой бани, я побежал в ночь, пустынными улицами города, к заурядному моему кафе, чтобы с полным правом сказать тем нескольким приятелям и знакомым моим, которые там играли в кости, попивая вино Торо:
— Я только что от…
Но и это возвращает меня мыслями к чему-то очень давнему.
Дело было до войны. Кафе «Земяньска» в Варшаве. Облако дыма. Столик молодых писателей и поэтов. Авангард. Пролетариат. Сюрреализм. Соцреализм. Свобода от предрассудков. Разговор: «Глупые снобизмы эпохи гибнущего мещанства!» Или: «Смешная аристократическая предвзятость феодализма!»
Но я присаживаюсь и сразу заявляю, эдак мимоходом, что моя бабка была двоюродной сестрой испанских Бурбонов. После чего элегантным движением предлагаю сахар — но не Казимиру (который среди них был первым, потому что был самым лучшим поэтом), а Хенрику (более светскому, да и отец у него полковник). Когда же начинается дискуссия, я поддерживаю мнение Стефана, потому что он из помещичьей семьи. Или говорю: «Стась, поэзия поэзией, но прежде всего советую тебе, не будь столь простонародно-вульгарным!» Или: «Искусство — это явление в первую очередь геральдическое!» Одни смеются, другие зевают, третьи протестуют, но я веду себя так месяцами, годами с необоримой последовательностью абсурда, с отвагой безумия, с наивысшим трудолюбием именно потому, что дело не стоит труда. «Скука! Идиотизм! Кретинизм!» — раздаются крики, но сначала один, потом другой потихоньку сдаются, и вот кто-то уже ляпнул, что у его деда была вилла в Констанчине, а кто-то другой дал понять, что сестра его бабки была «из деревни», а третий как бы для забавы нарисовал свой герб на салфетке. Соцреализм? Сюрреализм? Авангард? Пролетариат? Поэзия? Искусство? — Нет. Лес генеалогических деревьев, а мы под их сенью.
Поэт Броневский говорит мне:
— Что вы делаете? Что это за диверсия? Вы даже коммунистов заразили гербовником!
В Аргентине я оказался без гроша, в очень трудном положении. Меня ввели в литературное общество и от меня требовалось только одно: разумным поведением снискать себе расположение этих людей. Но я угостил их генеалогией и заставил их улыбнуться.
О, эта страсть, это безумие стилизации, причем самой идиотской из всех возможных! Эта генеалогическая мания, которая меня крушит, за которую я плачу своей карьерой в обществе! Если бы я на самом деле был снобом. Но я не сноб. Я никогда не сделал ни малейшего усилия, чтобы «бывать», и «общество» навевает скуку, даже отвращение.
Что же заставило меня вспомнить все это? Что? Гербовник. Мне сказали, что в Аргентине кто-то носится с планами издать гербовник, специальный гербовник для эмигрантов. Эмигрантский гербовник — вот она, вершина, вот он, шедевр нашего абсурда. Впрочем, если эта книга будет издана, она окажется одной из самых правдивых, из тех, что появились в нашей среде. Поскольку эти дела не кончились ни во мне, ни во многих других поляках. По нам проехались войны и революции, руины городов, смерть миллионов, идеологии, но луг наш зацветает по-прежнему мифологией гербовников, фантазия осталась верной старой любви — фантазия любит графов. И нет такого безобразия, которое не покрыла бы эта мантия. Недавно я видел благороднейшую на свете женщину, которая со слезами на глазах рассказала, как немцы замучили в Польше Х-а. Но я знал, почему она это рассказывает. Я ждал, как кошка ждет мышку… и услышал в конце то самое, что, как я знал, было неизбежным: «Не удивляйтесь, что я так это переживаю, ведь это, собственно говоря, моя семья… Моя мать была
Признайтесь же, что для этого вашего безумства недостает кровавого подтекста. Не впадайте в ложь и признайтесь, что, уже выброшенные из салонов, вы до сих пор бубните литанию высокородных фамилий.