Когда я ехал сюда, меня не покидала надежда, что океан освободит меня от беспокойства и что я выйду из того состояния страха, которое начало преследовать меня уже в Мело. Но ветры сумели лишь ошеломить мои тревоги. Вечером возвращаюсь я от грохочущего берега к отчаянно шумящему саду, открываю ключом пустой дом, зажигаю свет и съедаю холодный ужин, приготовленный Формозой, а после… что после? Сижу и «взрываюсь»; взрываются моя драма, моя судьба, мое провидение, туманность моего существования… все это обступает меня. Происшедшее за последние годы постепенное отдаление мое от природы и от людей — процесс увеличения моего возраста — делает эти духовные состояния все более и более опасными. С возрастом жизнь человека превращается в стальной капкан. Сначала мягкость и гибкость, в чем легко увязнуть, но потом мягкая рука жизни становится железной, неумолимый холод металла и страшная жестокость костенеющей артерии.
Я давно знал об этом. И не переживал… поскольку знал заранее, что и я буду изменяться вместе с моей судьбой, что с годами стану кем-то другим, способным противостоять судьбе и тому кошмару, который она мне готовит. Я не воспитывал в себе никаких специальных чувств, которые могли бы пригодиться мне в этот период моей жизни, полагая, что они сами собой возникнут во мне в нужное время. Но их до сих пор нет. Я продолжаю быть, и даже очень мало изменился; разница лишь в том, что передо мною позакрывались все двери.
Я выношу эту мысль из дома на берег, провожаю ее по пескам, пытаясь потерять ее в движении воздуха и воды, — но именно здесь я замечаю тот кошмар, который произошел во мне; если раньше эти пространства освобождали меня, то сегодня они меня сковывают. Вот так, даже простор стал тюрьмой, и хоть хожу я по берегу, но хожу, словно к стенке припертый. Сознание того, что я уже стал. Уже есмь. Витольд Гомбрович — эти два слова, что я носил в себе, осуществились. Есмь. Даже слишком есмь. И хоть я мог бы выкрикнуть что-нибудь неожиданное для меня самого, мне уже не хочется — не могу хотеть, ибо я слишком есмь. Среди этой неопределенности, изменчивости, текучести, под неуловимым небом — я есмь, уже сделанный, завершенный, определенный… есмь и есмь с такою силой, что это выбрасывает меня за границы природы.
Пошел за Торреон, защищающий от ветра, сидел там, потом пошел на Плайя Гранде, полежал там, людей почти никого, большое волнение моря, рокот, рев, глухие удары. На обратном пути едва мог идти против ветра, давившего, толкавшего и тащившего. Красота заливов, мощь обрывов, на которые смотришь с многоэтажной высоты, живописные группки домиков на холмах, золото пляжей.
Когда впотьмах я возвращался в Хокараль, деревья выли так, как будто с них сдирали кожу. Приступил к написанию дневника, не хочу, чтобы одиночество бессмысленно шаталось по мне, мне нужны люди, читатели… Чтобы объясниться. Для того лишь, чтобы подать знак жизни. Сегодня я уже согласен на любую ложь этикета, на стилизацию моего дневника ради одного: получить хоть отдаленное эхо, бледное послевкусие моего сидящего в темнице «я».
Я уже вспоминал, что, кроме Дюма, читаю
Сегодня, когда моя жизнь стала, как я уже говорил, железной, сама жизнь своим уродством толкает меня в сферу метафизики. Ветер, деревья, шум, дом — все это перестало быть «естественным», так как сам я больше не естество, а нечто, постепенно выталкиваемое за его пределы. Это больше не я сам, а то, что со мною происходит, взыскует Бога; но эта потребность или необходимость — не во мне, а в моей ситуации. Смотрю я на Симону Вейль и не спрашиваю, есть ли Бог, а лишь присматриваюсь к ней с удивлением и говорю: каким образом, с помощью какой магии эта женщина сумела так внутренне организоваться, что может справиться с тем, что меня крушит? Заключенного в этой жизни Бога я понимаю как чисто человеческую силу, ни с какими внеземными моментами не связанную, как Бога, которого она создала в себе собственными силами. Фикция. Но так облегчающая умирание…