Буйство мое — буйство моря, бесконечного пространства, ничем не скованного движения, но загадка моя в том, что у меня двойное размещение в действительности. Иду я по улице Коррьентес в Буэнос-Айресе после ужина в ресторане «Сорренто». И в то же время я там, в самом что ни на есть открытом и бурливом море! Мятущийся в мятежных пространствах… Я на Коррьентес и одновременно — в самых черных межзвездных безднах — один в пространстве! Я — после неплохого ужина — брошен и лечу в бесконечность, как крик…
Да! Я выбрал руку в «Кверанди» просто для того, чтобы было за что ухватиться. Почувствовать себя относительно хотя бы чего-нибудь… Как точку отсчета… И выбрал ее по той причине, что мне все равно… все направления, все места и все предметы одинаково годятся в моем безграничье, где нет ничего, кроме движения в становлении. Из миллиарда окружающих меня вещей я выбрал ее, а мог бы выбрать и что-то другое… Только сейчас я бы не хотел, чтобы она со мной что-нибудь сделала! Сделать со мной — или сделать меня… Разве я больше не сам? Не один на один с рукой официанта, которую сам себе выбрал… не вдвоем ли мы теперь?
Я это только так, чтобы показать, как хищно может схватить (походя) такая рука (походя упомянутая). Потехи ради…
Спор с Гомесом относительно Раскольникова (кто-то из них — то ли Гома, то ли Асно — как раз читает «Бесов»).
Я считаю, что в «Преступлении и наказании» нет драмы совести в классическом, индивидуалистическом, значении этого слова. Именно это я им и объяснил.
— В начале романа, — говорил Гомес, — Раскольников совершает преступление. В конце романа — добровольно приходит в участок и признается в содеянном. Что же это такое, если не совесть?
Я: — Все не так просто, ребята! Присмотритесь получше… повнимательнее…
Раскольникова не терзают угрызения совести. В последней главе четко сказано, что он пенял себе в том смысле, что у него «не получилось», — вот что он считал единственным своим прегрешением, и в чувстве именно этой, а не какой-нибудь другой вины склонил он голову перед «абсурдом» вынесенного ему приговора.
Какая же тогда сила, если не совесть, овладела им и заставила его отдаться в руки полиции? Какая? Система. Система отражений, почти что зеркальных.
Раскольников не один — он находится в некой группе лиц, Соня… следователь… сестра и мать… друг и все прочие… таков его мирок. Его собственная совесть молчит, но Раскольникову кажется, что совесть других не станет молчать и что если бы эти другие узнали обо всем, то осудили бы его как преступника. Он для себя самого — туманность, а туману все позволено. Но он знает, что другие видят его детальнее, четче, хотя и поверхностно, и для них суд над ним стал бы возможен. И поэтому он для них стал бы чем-то вроде убийцы. От этого подозрения в нем начинает созревать чувство вины, он постепенно начинает видеть себя глазами других и видит себя отчасти как убийцу. Этот свой образ он еще раз мысленно передает другим, а от них к нему возвращается еще более страшное лицо убийцы и осуждение. Но эта совесть — не его, и он чувствует это. Это какая-то особая совесть, возникающая между людьми и усиливающаяся между ними, в этой системе отражений — когда один человек присматривается к себе в другом. Постепенно, по мере нарастания после убийства плохого самочувствия, Раскольников все больше и больше делает их своими судьями, и все ярче и круче вырисовывается перед ним его вина. Но, повторяю, это суд не его совести, это суд отражения, зеркальный суд.
Что касается меня, то я склонен считать, что совесть Раскольникова проявляется только в одном — когда она подчиняется этой искусственной межчеловеческой зеркальной совести, как если бы она была его собственной совестью. В этом вся мораль: тот, кто убил человека, теперь выполняет приказ, отданный человеческим собранием. И не спрашивает, справедлив тот приказ или нет.
Мог им сказать. О руке. Не сказал.
Да, да…