Нисколько не сомневаюсь, что выступления Борхеса «о сути метафоры» и другие того же рода будут встречены достойно. Поскольку все будет как положено: холодные бенгальские огни, фейерверки интеллигентно наинтеллектуализированного интеллекта, пируэты риторической и мертвой мысли, которая не в состоянии охватить ни одной живой идеи, мысли, впрочем, совершенно не заинтересованной в «истинном» мышлении, мысли сознательно фиктивной, укладывающей где-то там в сторонке свои арабески, глоссы, экзегезы; мысли непреклонно орнаментальной. Да, но ведь
Он точно подходит, он точно как те фишки, которые мы бросаем в автомат, чтобы все завертелось и заплясало в такт… Если мерой величия литературы является ее нелитературность, способность преодоления самой себя и возможность добраться до реальности, то следует признать, что этот вид величия не отвлечет старательного трудолюбия мастера. Ох, ведь не Борхес меня раздражает, с ним и с его произведением я уж как-нибудь договорился бы с глазу на глаз… меня злят борхесовцы, эта армия эстетов, кропотливых копателей произведений, знатоков, посвященных, часовщиков, метафизиков, умников, гурманов… Этот чистый художник обладает неприятной способностью мобилизовать вокруг себя самое дрянное и евнухоподобное!
1963
[49]
Пишу эти слова в Берлине. Как до этого дело дошло? На январь и февраль, самые жаркие месяцы аргентинского лета, я поехал в Уругвай, чтобы затеряться в лесах у океана с моим «Космосом», хоть и близким к завершению, но все же раздражающим, потому что финал все никак не хотел вытанцовываться: мне казалось, что его надо толкнуть в какое-то другое измерение, а в какое — не знал. Те решения, которые подвертывались мне под руку, меня не устраивали. Лес, монотонность песка и волн, выкупанная и улыбчивая уругвайская легкость в этом году были ко мне, к моей работе милостивы, я возвращался с побережья, дрожа от нетерпенья, чтобы дальше упиваться текстом, уверенный, что нарастающая форма сама справится с трудностями. Настал день возвращения в Буэнос-Айрес. За полчаса до отъезда — почтальон. Письмо из Парижа… в котором меня конфиденциально спрашивали, согласен ли я принять приглашение Фонда Форда на годичное пребывание в Берлине.
Не раз случалось мне переживать такие состояния, когда мою голову окутывал слепящий туман, и происходило такое в самые важные моменты жизни. Рождение предпочитает ночь, а если глубинные движения судьбы, предвещающие Большие Перемены, не могут происходить ночью, то вокруг них как будто нарочно создается какой-то хаос, все спутывающий, все рассеивающий. Это приглашение в Берлин решало одну давнюю мою проблему с привкусом горечи — отъезда из Аргентины и возвращения в Европу, — и я сразу понял, что вопрос снят. Однако тут же возникла смешивающая карты первая трудность: письмо было помечено датой более чем месячной давности (гуляло где-то в недрах почты) при том, что содержало просьбу немедленно ответить (такое приглашение — удача, на которую многие точат зубы). Почему письмо задержалось? Почему они не послали еще одно письмо? Неужели — Боже милостивый! — ничего не получится и я не смогу уехать из этой Аргентины?
На следующий день я прибываю в Буэнос-Айрес и нахожу на столе телеграмму, молящую об ответе. Но и телеграмма — двухнедельной давности; из-за странной путаницы и страшной невезухи одну лишь эту телеграмму из всей моей корреспонденции мне и не доставили. Будучи в полной уверенности, что все зря и что я — о Боже! — останусь в Аргентине, я тем не менее телеграфировал, что приглашение принимаю.