И что-то вроде зашевелилось, задвигалось вокруг меня… В эти дни подвешенного состояния вдруг неожиданно проснулись отдельные моменты моего бытия в Аргентине; все выглядело так, как будто окружавшая меня действительность в предчувствии скорой кончины стала ускоряться и напряглась всем своим естеством… и это ярче всего обозначилось на «молодежном» сегменте, наверное лучше остальных характеризующем мою ситуацию… В эти самые дни они как будто поняли, что такое явление, как я, случается в жизни не каждый день: уже «осуществившийся» писатель с уже известным именем и не завязывающий отношений с лицами старше 28 лет, художник с какой-то специфической эстетикой, с особой гордостью, с презрением и скукой отвергавший всех тех, кто уже сделал себе имя в культуре, и все для того, чтобы льнуть к молодежи, к этим à l’heure de promesse[226], к приготовишкам, к толпящимся в литературной прихожей… Воистину случай, не знающий прецедентов! Я как будто специально нашел их, чтобы как тараном ударить этим старо-молодым в литературный бомонд Аргентины, вышибить двери, разбить в прах иерархии, заварить бучу — а они, эти blousons noirs[227] искусства, эти iracundos[228] (одна из этих групп носила название «Муфадос», другая — «Элефантос»[229]), полные молодого запала, прилепились ко мне, и мы начали думать, как проникнуть в центральные газеты. Мигель Гринберг, руководитель «Муфадос», спешно подготовил посвященный мне номер своего боевого «журнала» — мобильность, движение, электричество! На все это я смотрел с удивлением… потому что, честное слово, все выглядело так, как будто они точно знали о моем скором отъезде… а ведь они пока еще ничего не знали… С удивлением, но не без удовольствия смотрел я на всё это — ибо тем самым тешил врожденное свое упрямство: несмотря на весь этот Гран Гиньоль, лишивший меня какой бы то ни было весомости в глазах уважающих себя литераторов, я все же — ку-ку! — человек серьезный, представляющий собой некую ценность. А настоящий Гран Гиньоль моей ситуации рос в те последние дни совершенно немыслимым образом: то и дело возникала какая-то эксцентрика, в прессе все чаще появлялись сообщения, что, мол, я — признанный гений, успевший покорить Европу, а Здислав Бау, редактировавший светскую хронику в «Кларине», делал мне рекламу, помещая чудаковатые заметки о том, что «Гомбро» ухлестывает за танцовщицами на модных курортах. Долетела ли эта хохма до европейских салонов мадам Окампо и что об этом могли подумать уважаемые escritores (если вообще хоть что-нибудь долетало до этих олимпийских высот)? Может быть, они испытали чувства Макбета, видевшего со стен замка, как к нему приближается зеленый лес… в молодой листве которого таились фарс, дикость, анархия, насмешка, но какие-то недоваренные, недожаренные, ниже уровня, можно сказать, из подвала. Я позабыл о Берлине. Все обещало неплохое развлечение, как раз такое, какое мне нравится, — сбивающее с панталыку, вышибающее из седла, несуразное, ни рыба ни мясо.
Вот тогда я и получил письмо из Фонда Форда, официальное письмо о том, что меня приглашают.
На аргентинскую землю я ступил 22 августа 1939 года и с тех пор часто спрашивал себя: сколько еще лет мне здесь осталось, долго ли? — вплоть до 19 марта 1963 года, когда что-то замаячило на горизонте моей жизни. Сраженный кинжалом этого сообщения, я тут же умер — вся кровь вытекла из меня за минуту. Нет меня больше. Всё. Конец. Уже готов отправиться в путь. Как будто оборвалось что-то таинственное, соединявшее меня с этим местом.