Что неизбежно должно было довести до окостенения формы. Тот тип поляка, какой предлагали литература и искусство, не будучи в достаточной мере насыщены грехом, достаточно связанным с жизнью, должен был превратиться в отвлеченную формулу — не точно ли так же обстоит ныне дело с официальной большевистской красотой молодого сияющего рабочего с улыбкой на устах, с молотом в руке и взглядом, устремленным в светлое будущее, навевающее скуку избытком добродетели? И отсюда то наше невиданное приключение, каким стал для нас XVIII век, гениальный кризис польской красоты, поставивший нас лицом к лицу с нашей Отвратительностью, с Распущенностью… век склеротического старческого одеревенения и вместе с тем век тупой разнузданности, когда противоречия между формой и инстинктом создали пропасть… видимо, такую глубокую, какой никогда не видел сельский наш дух. Никогда, ни до этого, ни потом, мы не соприкасались с адом так близко, и мало чего стоит мысль о Польше и о поляках, которая с пренебрежением обходит период саксонского шутовства. Но что, собственно говоря, произошло? А произошло вот что: поляк почувствовал себя карикатурой на поляка. Иезуитские школы не могли дать красоту более жизненную, так что, отчаявшиеся, в мучительном ощущении собственной ужасности и смехотворности, мы скатились в склероз и в фарс.
Безусловно, сильнейший наш идиотизм того периода рождался, в частности, из неудовлетворенной жажды красоты. Тогдашняя Польша — это просто народ, который не умеет быть красивым. На дне этой чехарды пресыщенной шляхты можно заметить отчаяние, причина которого в невозможности достижения очарования; это драма существ, вынужденных удовлетворять себя такими эрзацами, как церемониал, почести, чествования, и разряжаться в торжественном ритуале, в то время, как у обжорства, сладострастия и спеси уже сорваны все тормоза. Какая невосполнимая потеря, что саксонский гротеск не был доведен до своего логического конца! Поскольку это самоистязание некрасивостью, глупостью завело бы нас, вероятно, к высшим формам прекрасного и разумного — этот мучительный конфликт с формой, которая стала нам враждебной, мог бы прекрасно обострить нашу реакцию на форму — и как знать, может, мы таким образом стали бы лучше понимать тот неизлечимый диссонанс, какой существует между человеком и его формой, его «стилем» — и эта мысль дала бы нам возможность постигнуть в конце концов существо Формы как таковой, сделала бы так, что не столько «польский стиль», сколько наше как людей отношение к этому стилю могло бы стать самой главной нашей заботой. Мы, возможно, смогли бы совершить важные открытия, добраться до плодотворных новых идей… если бы не Мицкевич. Увы! Мицкевич утолил наши боли, научил нас новой красоте, которая на долгие годы стала главенствующей, и совершил то, что мы снова стали довольны собой.
Если бы это была хорошая работа!.. Но настоящую красоту не достичь умолчанием уродства. Вы не многое можете сделать со своим телом, если стыдливость не позволяет вам обнажиться. Добродетель состоит отнюдь не в сокрытии грехов, а в их преодолении, истинная добродетель не только не боится греха, но даже выискивает его, поскольку он является основой ее существования. Искусство способно прекрасно преумножить красоту человека или народа при условии, что мы оставим за ним полную свободу действия. Но Мицкевич, поэт как милосердный, так и застенчивый, как благочестивый, так и пугливый, предпочитал не раздеваться догола, а всеохватная его доброта боялась взглянуть правде в глаза. Он был самым большим явлением той польской эстетики, которая не любит ни «копошиться» в грязи, ни доставлять кому-либо неприятности. Но самая большая слабость Мицкевича состояла в том, что был он национальным поэтом, то есть отождествленным с народом и выражающим народ, и поэтому неспособным увидеть народ со стороны как нечто «существующее в мире». Лишенный точки опоры в этом внешнем мире и в своей индивидуальной сущности, он не мог сдвинуть народ с места и в этих условиях сделал то, на что его хватало, то есть дал нам такую красоту, которая на тот момент соответствовала нашим национальным интересам. А поскольку мы потеряли независимость и были слабы, он приукрасил нашу слабость романтическим плюмажем, сделал из Польши Христа народов, противопоставил нашу христианскую добродетель греховности захватчиков и воспел красоту наших пейзажей.