Грех симпатичный, грех добродушный, грех очаровательный, грех «чистый» — вот коронное блюдо этой кухни. Не римлянин Скшетуский, а грешник Кмичиц — типичный герой Сенкевича. Кмичицам и винициям позволено грешить при условии, что грех идет от избытка жизненных сил и от чистого сердца. Сенкевич осуществил то освобождение греха, которое всегда было необходимостью польского развития… но на каком уровне! Различие между изначальным стремлением к красоте и кокетством состоит в том, что в первом случае мы хотим нравиться себе, а во втором нам достаточно очаровывать других. Но поляки издавна практиковали небескорыстную красоту, всегда во имя каких-то других, причем более высоких, соображений; так что же удивляться, что Мицкевич, несмотря ни на что в большой мере бескорыстный и мощный, постепенно перерос в Сенкевича, являющего собой уже неприкрытую жажду нравиться любой ценой. Он в первую очередь хотел нравиться читателю. А во-вторых, он хотел, чтобы один поляк нравился другому поляку, и чтобы народ нравился всем полякам. В-третьих, он жаждал, чтобы польский народ нравился другим народам.
В этой сети поглощающего обольстительства пропадает, понятное дело, ценность, и решающим становится внешний эффект — и та легкость, с какой Сенкевич достигает видимости ценности, достойна восхищения и вместе с тем исключительно характерна. Если его театр полон персонажей титанических, сильных и блестящих — вроде пана гетмана и виленского воеводы, нигде более не встречающихся, то лишь потому, что это чистый театр и чистое актерство. Те способности, которые проявляет этот повар в приготовлении нам варева из всего самого яркого, являются как раз чертой человека посредственного, который играет ценностями. Драма истинного превосходства состоит в том, что оно ни за что не хочет снижаться, что будет сражаться до последнего за свой уровень, поскольку не умеет, не может отказаться от себя — и поэтому истинное превосходство — это всегда творческое превосходство, то есть преобразующее других на собственный манер. Сенкевич же с наслаждением отдает всего себя в услужение посредственной фантазии и отказывается от духа, не отрекаясь тем не менее от таланта, и таким образом доходит до архичувственного искусства, направленного на потакание неизбывным симпатиям массы, становится поставщиком приятных снов… до такой степени, что восхищенная посредственность кричит: каков гений! И действительно, это искусство в определенном смысле гениально, и гениально как раз потому, что проистекает из жажды нравиться и очаровывать; именно отсюда его повествовательное великолепие, отсюда его интуиция, когда надо избежать того, что может утомить, наскучить, того, что не увлекает; отсюда эта сочность, красочность, мелодичность… Необыкновенный гений, правда, несколько стыдливый, гений тех слегка застенчивых мечтаний, которым мы предаемся перед тем, как заснуть, гений, которым лучше не хвалиться перед заграницей. И поэтому, несмотря на всю его славу, никогда до сих пор Сенкевичу не было воздано по справедливости. Польская интеллигенция наслаждалась им «на сон грядущий», но официально предпочитала предлагать другие имена, художников бесконечно менее талантливых, но более серьезных, как Жеромский или Выспяньский…
Потому что это гений «легкой красоты». С ужасающей эффективностью он упрощает все, чего только коснется, здесь происходит своеобразное примирение жизни с духом, все антиномии, кровью которых истекала серьезная литература, сглаживаются, и в результате мы получаем романы, которые девочки-подростки могут читать не краснея. Почему же эта громада пыток и жути, какими наполнена «Трилогия»[314] или «Quo vadis»/ «Камо грядеши», не вызывают протеста впечатлительных девиц, которые падают в обморок, читая Достоевского? А потому что известно: сенкевичевские пытки описаны «ради удовольствия», здесь даже физическая боль становится конфеткой. Его мир грозен, могуществен, прекрасен, обладает всеми достоинствами настоящего мира, но на нем приклеена этикетка «для игры», в результате чего у него еще и то положительное качество, что он не пугает.