В «Дневнике» он обратился к себе; в нем он боролся не против национального порабощения, а против опасностей, грозящих личности, противостоял силам, которые были нацелены на него, здесь и сейчас. Он отважился обнажить себя. Он увидел собственные слабости, а увидев, стал более сильным и более настоящим. Иногда он сомневался в собственном существовании, но и тогда он избегал идей и формул, и благодаря этому еще более основательно утверждал себя в реальности. «Дневник» невозможно свести к какой-то конкретной политической конъюнктуре, даже если она изменится, он не потеряет значения. Будучи апологией конкретного человека, здесь и сейчас, он представляет собой и защиту, и освящение свободы личности, везде и всегда.
От фрагмента к фрагменту Гомбрович раскрывает в «Дневнике» самого себя, свой мир. Некогда, во времена «Фердыдурке», он считал, что не имеет права писать книгу «реалистическую». Теперь же, обогатившись жизненным опытом и произведениями, сначала в Аргентине, а потом и в Европе, он решается представить свою реальность. Возникает «Дневник» — попытка обрести нормальность в ненормальных условиях, попытка говорить собственным, а не «художественным» голосом и не голосом литературного пересмешника, рассказать на разные лады свою историю, увидеть в ней свою литературную, метафизическую, эротическую правду, увидеть себя с другими, себя усталого, веселого, умирающего, живого, поляка, эмигранта, себя:
9.
Размышляя над связью действительности и литературы, Милош написал в «Саду наук»: «Мерой реальности может быть только герой, в существование которого верят и автор, и читатель». Я верю в автора «Дневника», это один из немногих героев современной литературы (не только польской), в которых я верю. «Дневник» стал мерой реальности, мерой польской литературы, в существование его героя я верю больше, чем в существование героя «Венчания», «Порнографии», «Космоса». Думаю, что Гомбрович испытывал такое же чувство. Он верил в «Дневник», в представленного там рассказчика и в его мир.
В «Польских воспоминаниях» он написал: «…в „Дневнике“ я стремлюсь не столько к теоретическому решению вопросов, сколько к передаче вам себя самого — моей жизни и моей персоны — в надежде, что чем глубже вы вникнете в меня, тем ближе я стану для вас и даже, может быть, не столь неприятным. Важно еще и то, чтобы дневник, написанный с максимальной откровенностью, на какую я только способен и какую мне позволяют обстоятельства, стал бы школой стиля и помог выработать новый польский взгляд на мир. Сказанное могло бы, на первый взгляд, показаться высокомерным, но это не так. Я не из числа желающих поучать — это дело я оставляю чиновным учителям народа там, в Польше. Просто я раскрываюсь перед вами такой, какой я есть, и говорю: я не хочу вас учить, но вы-то сами учитесь на моем опыте. Вот вам, пожалуйста: мои духовные приключения, мои мысли, реакции, опыт, все мое существование… пусть каждый составит свое мнение об этом и переделает на свой манер, чтобы прийти к собственным, хорошо бы счастливым, решениям».
В «Завещании» он вспоминает тот момент, когда подготовил первый том «Дневника» для издания отдельной книгой: «Я подумал, а не написать ли предисловие. Но вместо этого взял перо и написал:
И я увидел себя в острейшем противостоянии со всеми послевоенными тенденциями, которые вычеркнули это самое „я“. Это „я“ было заклеймлено Костелом как аморальное, Наукой — как противоречащее объективизму, Марксизмом, всеми течениями эпохи, требовавшими от человека, чтобы он презрел это свое эгоистичное, эгоцентричное, устаревшее, антисоциальное „я“. Отовсюду раздавались строгие напоминания: ты — ничто, забудь о себе, живи другими! Когда я написал мое „я“ в четвертый раз, я почувствовал себя как Антей, коснувшийся земли! Я нащупал почву под ногами!
Утвердиться в этом „я“ вопреки всему, с максимальным бесстыдством, с какой-то нарочитой небрежностью, не как-то чересчур, а естественно — в этом, так я увидел, было призвание моего „Дневника“. Начиная, понятное дело, с моих самых личных потребностей и необходимостей.
То есть прежде всего — получить право голоса».