Стеблем жизни, её опорой, нерушимой колонной я вижу только цель – цель не придти к чему-то, а уйти, сбежать от раздражителя. Вся суть жизни в беготне от кнута к прянику, и, если вдруг осознанной, то непременно и назад. Отлично бы, если кнут держать в своих руках, понукать себя этим стимулом, потому что без копья позади никакие пряники не нужны. Это всё известно. Неизвестно другое – предмет моего интереса.
Что же тогда? В безмыслой, безобразной аморфности сейчашнего человека, стимулом самой жизни оказывается смерть, а точнее страх смерти. Не умереть – вот это стимул! «Инстинкт самосохранения!»… тьфу! А по мне – чудовищный порок в генетическом коде, или где бы он там ни был.
Можно ли этот стимул сломать? Раздавить с хрустом его паразитский хитин каблуком бесстрашия и независимости? Впрочем, если мой слог наводит читающего на аналогии с рыцарской храбростью, – мол этого я жажду, – здесь нет места храбрости. Бесстрашие – значит именно жизнь без страха! Не путать с умиротворением. Ничего лишнего.
Именно со смыслом оригинального стиха – не этой моей переделки, – у меня ассоциируется любой человеческий страх. Это мусор, отход жизнедеятельности и в то же время главная её причина. Какой-нибудь процент от миллиардов танатофобов-псевдожизнелюбов обязательно примешает меня и мои измышления к нездоровью бестолковых, сексуально озабоченных моральных калек, да ещё и без права обжалования. Но впереди ещё достаточно страниц, достаточно времени, чтоб донести до присяжных мою точку зрения.
Внезапно всё превратилось в суд – что-то во мне страдальческое требует бичевания. А где-то во глубине, приторным звоном напоминания даёт о себе знать ещё тот вопрос: другой процент тех же миллиардов обвинит меня в романтизации погашенных факелов и сломанности бабочкиных крыльев.
Где моё спокойномыслие? Так ли нужно оно?
XI
Выходные проплыли туманом густого беспамятства и забвения мимо Сашиных глаз и ушей: он почти ничего не делал, почти ни о чём не думал; ему не хотелось есть, не хотелось смотреть излюбленное аниме или играть, не хотелось лежать на кровати, не хотелось встать и пройтись; он не мог заговорить с Самуилом, ускользавшим по каким-то собственным соображениям в закомнатное и заквартирное пространство – словом «стены уютной тюрьмы», – именно в таком свете памятующиеся в голове Саши по фразе Самуила, – приковали его, его взгляд и редкие думы к своему безответному эгоизму.
Единственное, чем запомнились Саше выходные, это визитом субботним вечером к нему одного знакомого, с которым он не виделся уже чуть не год, да и теперь только пробегавшего «мимо по делу».
– А я боялся не застать! Я вообще тут мимо по делу, но было бы скучно не повидать и тебя заодно! – с живостью, широко улыбаясь говорил энергичный мужчина, упираясь одной рукой в дверной косяк и протягивая другую Саше.
– Костя, привет, – вялыми губами отвечал Саша, пытаясь растянуть их пошире. – Ты, смотрю, снова с женщиной? С предыдущей сошёлся? Или с дважды предыдущей? – Саша невольно заговорил о больном.
– Какой ты резкий! Ты расскажи хоть, как у тебя дела? и, собственно, с чего ты взял, что с женщиной? у меня где-то помада на лице? Чёрт, а
–
Саша улыбнулся в полную силу и немного привык к визитёру, почувствовав даже прилив бодрых сил.
– Абдоминальной? Этой что ли? – он похлопал по своему животу и подъезд задрожал от неприлично громкого в такое время эха. – Это да. Одно слово,
– Да ты рассказывай уже, что и как! Войти-то можно?
– Можно, я один. Только не разувайся, не вздумай. Тут только в обуви. И даже в обуви противно… – Саша впустил Солнцева и повёл в кухню. – Бабушка ещё утром ушла, её ничего не учит. Вернее, она ничего и не помнит. Ну, об этом потом. Чай будешь? Присаживайся. На всё это дерьмо внимания не обращай, сам знаешь, что с моей бабушкой о гигиене и чистоте…
Солнцев уселся на деревянный стул и, не показывая отвращения к обстановке, которое у него без сомнения возникло при взгляде на липкие грязные пятна, покрывшие клеёнчатую скатерть, согласился на чай.