Сейчас, измученный грохотом этой вхолостую работающей мельницы, я лежу в гостинице, расположенной недалеко от Анхальтского вокзала и обставленной художественным хламом последних предвоенных лет, которая, кажется, построена из сетки рабицы толщиной в палец, и если здесь, на четвертом этаже, в моей жаркой летней келье я произнесу «нет» чуть громче обычного, то из глубины первого этажа жирный балканский баритон непременно ответит: «Точно? Может, передумаете?» Так обстоят дела в Берлине. Все, что здесь процветает, — лозунги и формальности, цифры и шаблоны, и вдобавок еще уродливая бедность, которая порождает не простоту, а хитрость и убожество. Скупость и скудость — таков девиз этой страны. Я был еще ребенком, когда читал о старых фрицевских гренадерах[47], носивших жилеты, которые вовсе не были жилетами, а лишь красными треугольными кусками ткани, пришитыми к форменному мундиру. Так это или нет, но суконки треугольной формы я вижу здесь во всем, малом и большом. Пришитая суть, притворство и хитрость, а еще глубоко укоренившаяся вера в свою исключительность. И все из-за чего? Из-за страстного желания
Я мысленно переношусь в прошлое. Мой дед («Кто может стать похожим на отца!» — читаем у Гамсуна)… мой дед был знатным человеком, спокойным, задумчивым, читал Кристиана Гарве[51] и Гумбольдта, вышел в отставку в пятьдесят и в otium cum dignitate[52] провел старость за рыбалкой и охотой. Он представлял собой последнее истинно консервативное и истинно юнкерское поколение, прекрасно образованное, много путешествовавшее и скептически относившееся ко всем громким словам — даже тем, которые исходили из гогенцоллерновских уст или, как насмешливо говорили в Восточной Пруссии, «нюрнбергских»…
Поколение всадников Марс-ла-Тура[53], успешных и довольных после самой легкой в военном отношении, но самой неудачной по своим последствиям германской войны, ознаменовало наступление переломной эпохи, в которой они благодаря выгодным бракам объединились с торговлей и промышленностью и открыли, таким образом, доселе невиданную степень влияния на государственное управление. Можно, конечно, сказать, что то же произошло в Англии в начале Викторианской эпохи, во Франции в период Реставрации: то, что одна страна пережила хорошо, для другой оказалось плохо, для страны, ориентированной на натуральное хозяйство и буколическую умеренность, оно могло и должно было стать смертельным ядом. Я не могу закрыть глаза на то, что Бисмарк, который в 1853 году, стоя на кладбище жертв Мартовской революции, «не мог простить погибших», а восемнадцать лет спустя в Зеркальном зале Версаля помог воплотиться в жизнь национал-либеральной идеологии этих жертв, своим стремлением к промышленному благополучию подорвал основы создания своей собственной страны. Бюлов[54], объемные мемуары которого я недавно прочитал, проливает свет на этот эффект Бисмарка цитатой «Nul tisserand ne sait ce qu’il tisse»[55], которая освещает всю трагедию основания империи без учета географических факторов. Страна могла оставаться в форме (если использовать здесь термин Шпенглера), только если бы избегала экономической экспансии и оборотного капитала. Из сожительства прусской олигархии и промышленного капитала вытекает все, что выпало на нашу долю: разрушение основ сословий, незаменимых для здоровой Германии, аморфизация народа, американизация, восходящая к началу правления Вильгельма II.
Разрушение геополитически обусловленных представлений о государстве, растущая ориента-ция внешней политики на экспорт, Первая миро-вая война, которая велась «