Читая Мопассана, я почувствовал, как меня охватывает волна безысходности. Ни один писатель не превзошел его в наитруднейшей технике письма — реализме. Я не надеюсь когда-нибудь достичь такого мастерства.
Здесь я бездельничаю. Греки заразили меня своей эгоцентричностью, медленным сползанием от солнечного блеска к загниванию. Загнивание на солнце — вот что такое жизнь здесь. У меня есть время, но нет желания его использовать. Я недоволен всем, что делаю сейчас и делал раньше.
Ученики, учителя, школьная система — все действует мне на нервы. Греки изменили меня, теперь я подавлен, полон презрения и je-m’en-foutiste[314], ожесточенный и яростный, всегда готовый излить на другого свою злобу. Меня выводят из себя мелочи, ничтожные случаи. Единственное, что осталось во мне от пуританина, — чувство времени, оно заняло место нечистой совести. И то, что оно бездарно пролетает, мучает меня. Червяк в бутоне лотоса.
Прекрасные дни. Жаркое солнце, безоблачно. Небо насыщенного синего цвета, море — сама нежность. Приближается день ежегодного школьного праздника, царит суматоха — репетиции, подготовка костюмов, новое расписание, бесконечный список необходимых дел.
Как-то я шел вдоль берега к Византийской бухте; солнце — как комета, ветер, на склонах холмов никого — ни птиц, ни животных; мало цветов и бабочек. Даже рептилий не видно. В такие минуты понимаешь, что на острове ощущается нехватка воды. Деревья дают тень, растительность есть, но какая она скудная, жухлая. Сейчас буйно цветет только тимьян, однако в тени рожкового дерева я видел семейство ярко-розовых васильков, звездочки герани. Залив пустынный, еще более пустынный, чем небо. На одном конце пляжа стоит развалившаяся мельница. Я плавал, рассматривал рыб, потом выплыл за границу бухты — туда, где скалы ступенями таинственно и пугающе уходят в сине-фиолетовую бездну. Когда плывешь над подводной пропастью, появляется ощущение полета, как у птицы. Выбежав на берег, я бросал камешки, стоял на солнце. Казалось, прошло не больше часа. Вокруг по-прежнему не было никаких признаков присутствия человека. Все еще во власти четырех стихий, я заторопился в школу, чтобы успеть на ленч, и там с удивлением обнаружил, что опоздал на два часа.
Поход в деревню. В сумерках холмы окрашены по-кошачьи мягким, серо-голубым цветом, их контуры ярко вырисовываются на фоне слабого лимонно-голубого сияния безоблачного неба. Над темной стеной Пелопоннесских гор огненно-красные завитки облаков. Ветер покрыл море рябью, острова вдали затянуты призрачной — серой, розовой, голубой, фиолетовой — дымкой. Кроваво-красный гибискус у ослепительно белых домиков. Деревенские дети играют у дороги, пожилые женщины сидят и болтают на крылечках. Мы проходим мимо древней сгорбленной старухи в черной юбке, синей линялой кофте и серой повязке на голове; она прижимает к груди три крупных незрелых лимона цвета сегодняшнего заката. Мгновенная восхитительная картина — не щемящая, а ласкающая душу. Маленькие девочки в красных платьицах на краю моря.
Мы сидели в небольшой таверне «У Георгоса», смотрели на Дидиму, отделенную от нас морем; постепенно ее очертания затягивались тьмой. Ели жареную жирную рыбешку, в большом количестве поглощали оливки, огурцы, запивая все пивом. Говорили мало.
На открытом воздухе прошла репетиция отрывков из пьес Мольера на французском языке. Все собрались посмотреть на это зрелище под звездами. Люди, запинаясь, произносили французские слова. Мальчишки смеялись над одноклассниками, которые исполняли в платьях женские роли. Из-за тучного ученика, игравшего Аргана[315], репетиция прервалась на две минуты — он вышел в бархатном пурпурном костюме, остановился и молчал, густо покраснев и от смущения, и от злости. Постановка никуда не годилась. Школьникам — простительно, а вообще пьесам Мольера требуются профессионалы высшего класса.
Потом пел хор — марши, патриотические песни, школьные. Все песни на один манер. Докос, учитель музыки, с жаром дирижировал. Когда он резко соединял руки, его пиджак взмывал вверх, открывая на всеобщее обозрение засаленные сзади брюки. Все давились от смеха.
— Il a de belles fesses[316], — сказал я учителю физики.
Лоснящийся зад то появлялся, то пропадал, гипнотизируя всех нас. Прозвучала соната Моцарта, потом что-то из Гайдна, «Plaisir d’Amour» на двух визгливых скрипках. Учитель богословия тихо что-то бубнил; он твердолобый византиец и, должно быть, недолюбливает Моцарта.
Я спросил Глароса, понравился ли ему и его товарищам вечер.
— Не знаю, — ответил он. — Мы спали.
В нем есть привлекательная утонченность и изощренность соблазнителя — в тринадцать лет. Теперь я всегда сажаю его рядом с собой за столом. По крайней мере он бегло говорит по-английски. Озорной, очень красивый, глубоко презирает школу, из-за него я теперь всегда тороплюсь в столовую. Не могу сказать, что влюблен в него. Однако если почему-то он не выходит к столу, я чувствую острое разочарование.