«Р. и Джульетта». Прохожу трагедию вместе с девочками. Она страшно утомляет их, особенно изощренностью метафор. Век науки принес с собой особого рода педантичность. Современные школьники вроде улиток: не хотят вылезать на свет из своих раковин. В конце концов, разумеется, Ш. заставляет их это сделать. Когда Ромео катается по полу, они хохочут, но когда брат Лоренцо разражается своей негодующей тирадой, воцаряется мертвая тишина[558]. Странно, каким бумерангом срабатывает шекспировский гений, — в тот самый миг, когда думаешь, что он уже потерпел поражение, он проникает в их души. По-моему, налицо нешуточная опасность: они пребывают в отрыве от фантастического, барочного, метафорического способа мыслить. Дело отнюдь не в том, что в век Ш. люди мыслили так, а в наше время мыслят иначе; нет, беда в том, что наши современники живут в отрыве от поэзии. Фактически это куда более страшное поражение, нежели то, какое религия претерпела от науки — псевдонауки. На протяжении последних трехсот лет утраченной оказалась не столь вера, сколь поэтическое жизнеощущение.
Я имею в виду, конечно, общее поэтическое жизнеощущение; конкретные поэты и их поэзия — всего лишь индикаторы богатства или бедности общего поэтического жизнеощущения своего века.
Уже неделю у нас гостит мать Э. — стресс, хотя отнюдь не бытового свойства: как тещу ее не в чем упрекнуть. Но она безнадежно поверхностна, инфантильна, бессодержательна; такое впечатление, будто лет в двенадцать остановилась в развитии. Совсем как дети, буквально делает то, что ей говорят. Э. мягко, без нажима помыкает ею. У ее матери, по сути, нет представления о том, какова ее дочь, — а Э. вся в отца, физически и духовно.
Она сосет конфетки, поклевывает то одно, то другое, перебирает и сортирует вещи — все как ребенок. И читает то, что называет «книжками» («Загляну-ка я в свою книжку»), — журналы. Прочитывает их старательно, досконально, от корки до корки. Все сколько-нибудь новое зачаровывает и озадачивает ее. Не будь такая реакция реакцией не вчера пришедшей в мир женщины, впору было бы расчувствоваться. Но на ее лице подобное удивление выглядит комичным до гротеска, моментально будит раздражение (пошутишь, а до нее, как до ребенка, смысл доходит не сразу) и по большому счету — жалость. В ней еще живо стремление познавать, какое-то неутоленное ожидание, порой чуть ли не свежесть восприятия.
И вместе с тем — какая-то страшная, раньше ее самой возникшая, неизбежная усталость, безнадежность. Эта усталость сквозит в ее голосе, в монотонном, жалобном, подвывающем бирмингемском прононсе с его отвратительными дифтонгами и унылодепрессивной интонацией. Словно бесконечно длящийся дождливый день на растянувшейся на мили рабочей окраине.
Какие бездны безвольности, должно быть, зияют в душах тех, кому недостает сил выбраться оттуда, — в душах самых бедных и униженных. Бирмингем — отнюдь не вкусовая категория: это массированное наступление на жизнь.
Джейн «Сэндитон». Думаю, эта вещь сулит наибольшее наслаждение: восхитительную галерею гротескных персонажей; Алису в Стране чудес. Шарлотта не что иное, как Алиса (Доджсон наверняка был знаком с романом); пример — званый вечер у сумасшедшего шляпника в главе десятой. Седьмая, восьмая и десятая главы — едва ли не самые смешные в английской литературе. С блеском раскрыта завораживающая двусмысленность поведения Шарлотты, злокозненного и одновременно невинного, — и вместе с тем она всегда права, естественно выдвигаясь в центр читательского внимания.
Дневник должен в точности запечатлеть позицию и натуру того, кто его ведет. Потому любые изъятия, исправления, прояснения, подчищения требуют тщательного продумывания. Его язык, не исключено, можно подчищать, устраняя шероховатости; однако любое отклонение от написанного слова есть ложь. В моем конкретном случае, если я вознамерюсь когда-либо это сделать, хотелось бы избавиться от интонаций самооправдания, самоупоенности.
Визит к психиатру Роя Кэтрин Гинзберг. Рой куда-то переехал, не оставив возможности войти с ним в контакт. А Э. не может навещать Анну без его разрешения.