Мы часто заблуждаемся, полагая, что тонко чувствующие люди — принадлежность наших дней. Но такие индивидуумы, как Катулл, или Гораций, или Марциал, не менее чувствительны, нежели любой современный интеллектуал; просто износилась — не без постоянного вмешательства с нашей стороны — сама образность их чувствительности, даже оболочка этой образности, иными словами, эта образность перестала быть зеркалом их чувствительности. В итоге Катулл временами кажется простоватым, Гораций — слишком академичным, Марциал — чуть колючим. Я хочу сказать, их стихи напоминают выцветшие страницы — нет, тронутые ветрами времени статуи. Конечно, в этом и определенная доля их привлекательности: очарование древности, но прежнее воздействие утрачено навсегда. И огромная часть этого воздействия апеллирует к сферам (или образам), кажущимся нам наивными — вроде Орфея, играющего в аду. К необъятному, таинственному, не нашедшему объяснения миру, предстающему — даже самому утонченному интеллектуалу — волшебным, неуправляемым, диким, новым; в Древнем Риме не было уличных фонарей. А то, что в нем упорядочено: меры веса, ведомая грекам соразмерность архитектурных пропорций, — должно быть, представало его обитателям (даже такому относительно утонченному уму, как Гораций) со столь значимым отпечатком божественного промысла, какой нам не под силу вообразить. С нашей точки зрения, «amatilis insania» всего лишь невнятный звук — «приятное безумие», как подсказывает мой шифровальный ключ; но, по сути, это сочетание непереводимо, ибо к самой магии вдохновения современный мир относится не иначе как с презрением. Вся эта ода (3.4) — хороший пример того, сколь недоступен нам древний ум[620]. Тщетно пытаться постичь его тайны, прибегая к инструментарию английского языка, к посредству елизаветинских и более поздних переводчиков. Это то же самое, что исполнять произведения западных композиторов на восточных музыкальных инструментах.
(Читаю сейчас много латинских стихов. Если бы только кто-нибудь объяснил мне, как должны были читать и декламировать римляне! Учебники никуда не годятся!)
Рождество отметили в Ли. Я так этого боялся, что на поверку все оказалось не столь уж тягостным (может быть, мы всегда чего-то чрезмерно опасаемся?). Стряпня М. хороша и сверхобильна, как обычно. Однако портвейн 1920 года и сигара 1933-го доставили мне несомненное удовольствие; где-то я прочел, что век сигары краток — спустя восемнадцать месяцев они портятся, — но эта оказалась еще очень душистой. Бездна аромата. М. по-прежнему безраздельно господствует в застольной беседе; я отмалчиваюсь, а Э. тактично и послушно ее поддерживает. Мы оба испытываем нечто вроде симпатии к О. — человеку во многих отношениях предсказуемому, но не чуждому неких романтических глубин. Говорим с ним о яблоках, вспоминаем названия забытых сортов, разыскиваем их в его книжках; это целый волшебный мир, мир яблок, чьи разновидности можно проследить вплоть до конкретных мест и людей, подчас даже до одного определенного дерева. Самая амбициозная из моих фантазий (похоже, и О.) — однажды проснуться обладателем огромного плодового сада, настоящего музея всевозможных сортов яблок, чего-то вроде новоявленного сада Гесперид. Яблоко — магический плод: поедая один из отцовских «коксов» и поздний «джеймс грив», чувствуешь, что поглощаешь нечто среднее между отличной дыней и спелым персиком, и начинаешь мечтать еще об одной волшебной субстанции — вине. Иными словами, и лучшим сортам яблок, и лучшим винам присуще нечто общее — гармония.