На второй день я начинаю контактировать с обитателями. Постепенно включаюсь в ритм жизни палаты; чувствую, что во мне еще жив дух ретивого добровольца ЖВК ВВФ[662]. Говорю с десятком пациенток. Похоже, меня начинают принимать как свою. На полдня оставляю без внимания вчерашнюю свою подругу; она притащила с собой целую библиотечку детективных романов и без устали поглощает один за другим. По-моему, она втайне презирает мою способность «сближаться» с окружением. Ее зовут Перселл; завидую этому имени. Мне не нравится ее акцент; думаю, пора бы уж ей от него избавиться. Она родом из Ньюкасла и уже вечность живет в Лондоне; вообще говоря, в ее облике нет ничего провинциального. Все остальные в палате — безнадежно приземленные женщины. До крайности глупые, абсолютно не представляющие, что с ними происходит или уже произошло. Но по большей части такие веселые и доброжелательные, что я тянусь к ним за поддержкой. Те, кто после операции, — чистый кладезь информации о том, чего ждать, как себя вести, что самое невыносимое и когда это невыносимое проходит. Послушать их, так все это в порядке вещей и каждому через это придется пройти, ничего не попишешь. Их настроение заражает, я узнаю в нем что-то определенно сходное с моим собственным, давно забытым, из времен ЖВК, но не важно: главное — оно срабатывает. Стараюсь помогать сиделкам. Они считают, что я — своя в доску. У них складывается впечатление, что больничный порядок вещей для меня чуть ли не вторая натура; по крайней мере мне так кажется. Время от времени чувствую, что в выстроенном мной невозмутимо-благополучном фасаде проглядывают трещины. Особенно когда принимаются стонать и плакать молодая круглолицая негритянка или дряхлая старушонка мисс Лоример — гувернантка девяносто одного года; у нее вырезали все пораженные раком внутренности. Слишком уж близко я лежу от мисс Лоример, чтобы сохранять спокойствие. От молитв, с которыми она обращается к Богу, меня всю выворачивает. Вот в девять тридцать нас укладывают спать, я льщу себя надеждой, что высплюсь как следует; недаром же мне дали снотворное. И тут с ее стороны вновь и вновь доносится: «Господи, дай мне умереть». И это не стон впавшей в маразм неграмотной старухи. Нет, ее голос — голос культурного человека, в ней еще живо сознание, поддерживающее невыносимо страждущее тело. За что? За что? Кто допускает этот ужас? Ужас существования, принудительно длящегося существования. Словно в этом одряхлевшем теле сосредоточен ужас существования каждой из нас, запертых в палатных стенах.