На первом заседании, посвященном сегодняшнему состоянию литературы, к нам присоединились Айрис Мердок и Джон Бейли. С Бейли мы познакомились в Эксе в 1949 году[771]; это тщедушный, лысеющий, близорукий, заикающийся человечек. Помню, он всегда смотрел в сторону, держался сам по себе, словно в жилах его текла не кровь, а так, какое-то жиденькое молоко. Его брак с Айрис Мердок — наверняка hors de lit[772], итог физического притяжения. Она строга, корректна, похожа на сельскую учительницу, только со слегка (по ее представлениям) неортодоксальными взглядами.
— Я обожаю Италию, — замечает она робко, будто закомплексованная школьница, преподнося цветы.
Меня посадили с ней рядом на обеде, на котором председательствовал несносный Джек Пристли. Этот озлобленный старикашка, не думавший ни о чем, кроме того чтобы поскорее завершить программу, настроил против себя всех, кроме супругов Бейли.
— Мы не собираемся обсуждать ни других авторов, ни издателей, ни рецензентов, — заявил он. — Это не входит в наши задачи.
И вот мы, собравшиеся как послушные ягнята, волей-неволей подчинились его диктату: отговорили каждый свое, откликнулись, когда к нам обратились, еще раз подали голос — без страсти, без пафоса; в результате абсолютно ничего не прояснилось, собравшиеся солидаризировались и спорили с тем, о чем вовсе не было речи. Все корове под хвост. Скомкав дискуссию, он внезапно объявил заседание закрытым, сказав несколько ни к чему не обязывающих слов о том, что в литературе нам недостает «любви, надежды, восхищения».
Я-то приехал на конференцию, намереваясь подвергнуть критике Мердок и некоторых других авторов; иными словами, оспорить не столь ее личные творческие достижения, сколь то место в храме литературной славы, какое ей отводит критика. Что до самой Мердок, она — мягкий человек с хорошим ясным умом. И разумеется, я не ставил целью дискредитировать персонально ее. Вообще говоря, никто из собравшихся не нападал ни на кого в отдельности; все говорили уклончиво, в общем плане.
Как бы то ни было, за обедом Мердок чувствовала себя разве что не именинницей. Когда в разговоре возникла пауза, она внезапно объявила:
— На прошлой неделе под копытами лошади погибла величайшая из современных женщин-философов.
Воцарилось озадаченное молчание. Шутка? Катастрофа?
— Элизабет Энскомб, — загадочно произнесла Мердок со своей натянутой улыбкой.
Брожу с Рафаэлем по антикварным лавкам. С людьми этого типа я схожусь легче, чем с английскими литераторами как таковыми. Мы оба придерживаемся мнения, что смысла в таких конференциях никакого. Они бесперспективны. Думается, подчас поговорить с другими писателями не вредно, но по природе все мы — одиночки; а когда собираемся вместе, результат получается не тот, о котором хочется писать.
Долгий разговор в Элленборо с Вольфом Манковичем после его лекции. На ней был и Фредди Рафаэль, фонтанировавший идеями. Ф. Р. вроде молодого Исайи Берлина — своего рода энергостанция, источающая идеи и мнения. Очень быстро формулирует, с удивительной легкостью занимает оборонительную позицию, как присуще евреям-интеллектуалам. Манкович же, напротив, при всей его высокомерной снисходительности, при всем его ироническом уме, при всем профессиональном даре выгодно подавать себя, существо весьма жалкое[773]. Похож на того римлянина, которому, дабы успешно выступить на сцене, требовалось пощекотать перышком язык (его слабости выявляются как раз при таких встречах: мы до трех ночи просидели в коричневых кожаных креслах в похожем на морг отеле). Я заметил, что его жизнь, на мой взгляд, так «перенасыщенна» (в отрицательно-гастрономическом смысле слова), что я просто не понимаю, как ему удается с ней справляться. И тут из него потекли потоки сожалений о самом себе. О том, как ему не нравится ни одна строчка из написанных, о том, как он делает одну работу за другой ради работы.
— У меня шесть островов, сказал он (два или три настоящих и два или три дома, куда он заточает себя).
— А мосты вы ненавидите, — сказал я.
— А мосты я ненавижу, — подхватил он. — Господи, как я ненавижу мосты!
И он, и Ф.Р. (который в десять раз умнее Манковича) — оба жертвы этой странной сублимации снискавшего признание писателя-еврея: любви к громким именам, потребности казаться «своим» в лондонском литературном и кинематографическом мире, иметь самый высокий рейтинг и лучшего агента — иными словами, постоянно пребывать «в титрах» в экранном смысле слова. Оба утверждают, что живут в непрестанной тревоге, никому не доверяют. Я ответил (между прочим, то же я думаю и об американцах):
— Но ведь быть евреем-интеллектуалом чудесно, вы свободны, вы никому не принадлежите.
Разумеется, им нравится быть людьми без корней: евреи всегда хотят, чтобы их жалели. А чуть позже поэт Натаниэл Тарн (тоже еврей, принятый в европейских литературных кругах) заметил:
— Это век негров, евреев и азиатов[774].
Я с ним солидарен. Век людей без корней, неприкаянных.