— Сволочь! — заорал я на 70-летнюю старуху — и все слышавшие поддержали меня и нашли, что на ее оскорбление я мог ответить только так. И конечно, мне было больно, что я обругал сволочью старую старуху, писательницу. И вот теперь — она первая подходит ко мне и говорит: «Ну, ну, не сердитесь…»
Говорились речи. Каждая речь начиналась:
— Уже четыре года…
А потом более или менее ясно говорилось, что нам нужна свобода печати. Потом вышел Федин и прочитал о том, что критики напрасно хмурятся, что у русской литературы есть не только прошлое, но и будущее. Это задело меня, потому что я все время думал почему-то о Блоке, Гумилеве и др. Я вышел и (кажется, слишком неврастенически) сказал о том, что да, у литературы есть будущее, ибо русский народ неиссякаемо даровит, «и уже растет зеленая трава, но это трава на могилах». И мы молча почтили вставанием умерших. Потом явился Марадудин и спел куплеты — о каждом из нас, причем назвал меня Врид Некрасова (временно исполняющий должность Некрасова), а его жена представила даму, стоящую в очереди кооператива Дома Литераторов, — внучку Пушкина по прямой линии от г-жи NN. Я смеялся — но была тоска. Явился запоздавший Анненков. Потом пришли из Дома Искусств — два шкловитянина: Тынянов и Эйхенбаум. Эйхенбаум печатает обо мне страшно ругательную статью — но все же он мне мил почему-то. Он доказывал мне, что я нервничаю, что моя книжка о Некрасове неправильна, но из его слов я увидел, что многое основано на недоразумении. Напр., фразу «Довольно с нас и сия великия славы, что мы начинаем»{1} он толкует так, будто я желаю считать себя основоположником «формально-научного метода», а между тем эта фраза относится исключительно к Некрасову.
Тынянова книжка о Достоевском мне нравится{2}, и сам он — всезнающий, молодой, мне нравится. Уже женат, бедный.
Потом Моргенштерн читал по нашему почерку — изумительно; Анненкову, которого видит первый раз, сказал: «У вас по внешности слабая воля, а на деле — сильная. Вы сейчас — в самом расцвете и делаете нечто такое, от чего ожидаете великих результатов. Вы очень, очень большой человек».
Меня он определял долго, и все верно. Смесь мистицизма с реализмом и пр.
О Замятине сказал: это подражатель. Ничего своего. Натура нетворческая.
Изумительно было видеть, что Замятин обиделся. Не показал: жесты его волосатых рук были спокойны, он курил медленно, — но обиделся. И жена его обиделась, смеялась, но обиделась. (Анненков потом сказал мне: «Заметили, как она обиделась».)
Потом меня подозвал к себе проф. Тарле — и стал вести ту утонченную, умную, немного комплиментарную беседу, которая становится у нас так редка. Он любит мои писания больше, чем люблю их я. Он говорил мне: «У вас есть две классические статьи — классические. Их мог бы написать Тэн. Это — о Вербицкой и о Нате Пинкертоне. Я читаю их и перечитываю. И помню наизусть…» И стал цитировать.
Анненков попросил Тарле дать текст к его портретам коммунаров{3}. Тот согласился.
Утром мы пошли домой. Говорят, в Доме Искусств было еще тоскливее.
Коля рассказывает, что Анна Николаевна Гумилева (вдова), несмотря на свое вдовье положение, — танцевала вчера вовсю — накрашенная до невероятия. Это — идиотка — в полном смысле этого слова. Она пришла к Наппельбауму, фотографу: там висит ее портрет и портрет Анны Ахматовой. Она возмутилась: «Почему Ахматову повесили выше меня? Ведь Ахиатова была разведенная жена Гумилева, а я настоящая». У нее с Ахматовой отношения тяжкие: обе бабы доводят друг дружку до истерик.
Кроме нас с Замятиным были у Щеголева Анна Ахматова и приехавший из Москвы Чулков. Ахматова, по ее словам, «воровала только дрова у соседей», а Чулков и здесь оказался бездарен.
Ахматова прочитала три стихотворения{5}: одно черносотенное, для меня неприятное (почему-то), — потом два очень личных: о своем Левушке, о Бежецке, где она только что гостила; и другое о Клевете, по поводу тех толков, которые ходят о ее связи с Артуром Лурье.
Очень смеялась Ахматова, рассказывая, какую рецензию написал о ней в Берлине какой-то Дроздов: «Когда читаешь ее стихи, кажется, что приникаешь к благоуханным женским коленям, целуешь душистое женское платье»{6}. Впрочем, рассказывал Замятин, а она только смеялась.
Щеголев-сын рассказал, что И.Гессен ругает в «Руле» Тана, Адрианова, Муйжеля за то, что те согласились печататься в советской прессе, «а впрочем, как же было не согласиться, если тех, кто отказывался, расстреливали».
— И как они могут в этой лжи жить? — ужасается Ахматова.