— Бабушка, затопите печку! — распорядилась Ахматова, и мы вошли в ее узкую комнату, три четверти которой занимает двуспальная кровать, сплошь закрытая большим одеялом. Холод ужасный. Мы садимся у окна, и она жестом хозяйки, занимающей великосветского гостя, подает мне журнал «Новая Россия», только что вышедший под редакцией Адрианова, Тана, Муйжеля и других большевиствующих. Журнал, действительно, подмоченный, гниленький, гаденький — и я показал ей смешное место в статье Вишняка и сказал, что фамилию издателя
— А рецензии вы читали? Рецензию обо мне. Как ругают!
Я взял книгу и в конце увидел очень почтительную, но не восторженную статью Голлербаха{11}. Бедная Анна Андреевна. Если бы она только знала, какие рецензии ждут ее впереди! — Этот Голлербах, — говорила она, — присылал мне стихи, очень хвалебные. Но вот в книжке о Царском Селе — черт знает что он написал обо мне{12}. Смотрите! — Оказывается, в книжке об Анне Ахматовой Голлербах осмелился указать, что девичья фамилия Ахматовой — Горенко!! — И как он смел! Кто ему позволил! Я уже просила Лернера передать ему, что это черт знает что!
Чувствовалось, что здесь главный пафос ее жизни, что этим, в сущности, она живет больше всего.
— Дурак такой! — говорила она о Голлербахе. — У его отца была булочная, и я гимназисткой покупала в их булочной булки, — отсюда не следует, что он может называть меня… Горенко.
Чтобы проверить свое ощущение, я сказал поэтессе, что у меня в Студии раскол между студистами: одни за Ахматову, другие против.
— И знаете, среди противников есть тонкие и умные люди. Например, одна моя слушательница с неподвижным лицом, без жестов, вдруг, в минувший четверг, прочитала о вас доклад — сокрушительный, — где доказывала, что вы усвоили себе эстетику «Старых Годов», курбатовского «Петербурга», что ваша Флоренция, ваша Венеция — мода, что все ваши позы кажутся ей просто позами.
Это так взволновало Ахматову, что она почувствовала потребность аффектировать равнодушие, стала смотреть в зеркало, поправлять челку и великосветски сказала:
— Очень, очень интересно! Принесите мне, пожалуйста, почитать этот реферат.
Мне стало страшно жаль эту трудно живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе — и еле живет другим. Показала мне тетрадь своих новых стихов, квадратную, большую:
— Вот, хватило бы на новую книжку, но критики опять скажут: «Ахматова повторяется». Нет, я лучше издам ее в Париже, пусть мне оттуда чего-нибудь пришлют!
За границей, по ее словам, критика гораздо добрее:
— В Берлине вышла «Новая Русская Книга»{13} — там обо мне — да и обо всех — самые горячие отзывы. Я — гений, Ремизов — гений, Андрей Белый — гений.
— Ну что, у вас теперь много денег? — спросил я.
— Да, да, много. За «Белую Стаю» я получила сразу 150 000 000, могла сшить платье себе, Левушке послала — вот хочу послать маме, в Крым. У меня большое горе: нас было четыре сестры, и вот третья умирает от чахотки{14}. Мама так и пишет: «умирает». В больнице. Я знаю, что они очень нуждаются, и никак не могу послать. Мама пишет: «по почте не посылай!»
Заговорили о голодающих. Я предложил ей свою идею: детская книга для Европы и Америки. Она горячо согласилась.
В комнате стало жарко. Она сварила мне в кастрюле кофе, сама быстро поставила столик, чудесно справилась с вьюшками печки, и тут только я заметил, как идет ей ее новое платье.
— Это материя из Дома Ученых!
Я достал из кармана булку и стал уплетать. Это был мой обед.
Она жаловалась на Анну Николаевну (вдову Гумилева):
Вообразите, у Наппельбаумов Вольфсон просит у нее стихов, а она дает ему
Потом сама предложила:
Хотите послушать стихи? — прочитала «Юдифь»{15}, похожую на «Три пальмы» по размеру. — Это я написала в вагоне, когда ехала к Левушке. Начала еще в Питере. Открыла Библию (загадали), и мне вышел этот эпизод. Я о нем и загадала.
Однажды он доказывал мне, что стихи Блока плохи; в них сказано:
«Блок, очевидно, думает, что лихач — это лошадь. А между тем лихач — это человек».