Туземец выплюнул волан, продолжая почесываться и подпрыгивать, а потом, после паузы, в течение которой он смотрел в зрительный зал, расширив глаза и оскалив рот, накрашенный красной помадой, с наскока прыгнул на ректора, пытаясь откусить кусок от его щеки.
– На помощь! – закричал ректор. – На помощь! – Они забегали по сцене; зубы туземца звучно клацали, и он, продолжая вопить и ухать, загнал ректора за кулисы и исчез за ним следом.
Под бурные аплодисменты актеры снова вышли на сцену. Зрители смеялись на протяжении всего этого представления – преувеличенно, непристойно, как будто они раньше никогда не смеялись, а только учились этому навыку. Лишь два человека молчали – я и старшекурсник из Ганы, с которым я не был знаком. Я видел, как он глядел на сцену, сжав челюсти, не шевелясь, и понимал: он думает, что это про него и про его родину, но я-то знал, что это про меня и про мою родину, – об этом говорили картонные пальмы, папоротник, привязанный нелепыми пучками вокруг лодыжек и запястий дикаря, леи из коктейльных соломок и бумажных цветков. Это был дешевый и грубый костюм, сделанный задешево и грубо, пренебрежительный даже в своем издевательстве. Вот что они думают обо мне, осознал я, и позже, когда Эдвард впервые упомянул Липо-вао-нахеле, я вспомнил именно этот вечер, чувство, с которым я, замирая, смотрел на то, как все, чем я был, все, чем была моя семья, грубо расчленяют на части, срывают одежды, выталкивают на сцену, чтобы поржать.
И как я после такого мог там оставаться? Я собрал вещи и сел на автобус, идущий на юг, в сторону Манхэттена, а там поселился в гостинице “Плаза” – единственной, название которой знал. Я послал телеграмму дяде Уильяму, управлявшему отцовским имуществом, попросил его перевести мне денег и ничего не говорить моей матери; в ответной телеграмме он пообещал, что так и сделает, но предупредил, что это не может продолжаться долго, и выразил надежду, что я не стану делать глупостей.
Я проводил дни, гуляя по улицам. Каждое утро я шел в кафе возле Карнеги-холла, чтобы там позавтракать, ел яичницу с картошкой и беконом, пил кофе – гораздо дешевле, чем все это обошлось бы мне в гостинице, – а потом отправлялся на север или на юг, на восток или на запад. У меня было твидовое пальто, дорогое и красивое, но не слишком теплое, и по дороге я дул себе на пальцы, а когда уже не мог больше выносить холод, заходил в ресторанчик или в кафе, чтобы выпить горячего шоколада и согреться.
Кто я – зависело от того, где я оказывался. В деловом районе меня считали черным, но в Гарлеме знали, что это не так. Ко мне обращались по-испански и по-португальски, по-итальянски и даже на хинди, и когда я отвечал, что я гаваец, мне непременно рассказывали, что они, или их брат, или какой другой родственник был там после войны, и спрашивали, что я делаю здесь, так далеко от дома, когда мог бы лежать на пляже с симпатичной гавайской танцовщицей. Я никогда не знал, что отвечать на такие вопросы, но никакого ответа и не требовалось – ничего другого спросить они не умели, и никакой моей реакции тоже никто не ждал.
На восьмой день – еще утром я получил от дяди Уильяма телеграмму, где он сообщал, что университетская бухгалтерия уведомила мою мать о моем нежелании продолжать обучение и она велела ему выслать мне обратный билет, который должен был прийти вечером того же дня, – я возвращался к гостинце от парка на Вашингтонской площади, куда ходил посмотреть на арку. В тот день было очень холодно, дул порывистый ветер, и весь город как будто бы отражал мое настроение, серое и мрачное.
Я шел на север по Бродвею и, свернув направо возле Центрального парка, чуть не натолкнулся на нищего. Я его уже видел – это был приземистый, смуглый, потрепанный человек, всегда торчавший на этом углу, в слишком длинном черном пальто; перед собой он обеими руками держал старомодный котелок, такой, какие носили тридцатью годами раньше, и потряхивал им на виду у прохожих. “Монетки не найдется? – окликал он всех, кто шел мимо. – Мелочи не будет?”
Я обогнул его, собираясь пробормотать что-то извиняющееся, но тут он меня увидел и, увидев, вдруг выпрямился по-солдатски во весь рост и отвесил поясной поклон. Я услышал, как он ахнул. “Ваше высочество”, – сказал он, глядя в мостовую.
Мне сразу же стало ужасно стыдно. Я огляделся, но никто на нас не смотрел, никто ничего не увидел.
Он пялился на меня влажными глазами. Теперь я видел, что он – из моих, из наших людей; цвет и форма лица – пусть и не само лицо – были мне знакомы. “Принц Кавика, – сказал он голосом, заплетающимся от волнения и алкоголя; я чувствовал исходящий от него запах, – я знал вашего отца, я знал вашего отца”. И он порывистым движением протянул в мою сторону шляпу. “Прошу вас, ваше высочество, – сказал он, – прошу вас, дайте что-нибудь одному из подданных, оказавшемуся так далеко от родных мест”.