Он стал очень разговорчив, и это было главным изменением. (На протяжении первых шести месяцев после этого нашего последнего сближения я все время сравнивал, что изменилось, а что было знакомым, и это неизбежно приводило меня к одному и тому же пугающему выводу: я не знаю, кто он такой. Я знал некоторые факты, у меня были кое-какие впечатления, но все остальное я придумывал, делая из него человека, которого я хотел видеть.) За обедом и в последовавшие месяцы он говорил все больше, пока дело не дошло до таких дней, когда он часами ехал на машине (появившейся так же загадочно, как исчезнувшей) и говорил, говорил, говорил, и иногда я переставал что-либо слышать, откидывался на подголовник, и его слова переливались через меня, как скучный выпуск радионовостей.
О чем он говорил? Ну, сначала надо сказать не о чем, а как: у него появился некоторый призвук пиджина, хотя из-за того, что он вырос, не говоря на пиджине – он же был стипендиат и не попал бы в школу, если бы мать не следила, насколько грамотно он говорит по-английски, – звучало это искусственно и каким-то диким образом официально. Даже я мог оценить богатый и могучий повседневный пиджин, на котором говорили некоторые урожденные гавайцы, – этот язык не предназначался для обмена мнениями, на нем шутили, оскорбляли, сплетничали. Но Эдвард сделал его – по крайней мере, пытался сделать – языком наставлений.
Не было необходимости спрашивать у меня, понимаю ли я положение вещей, – он знал, что не понимаю. Я не понимал, почему наша судьба, судьба гавайцев, была связана с судьбой чернокожих людей на материке (“На Гавай’ях нет чернокожих”, – заметил я ему, повторяя сказанное моей матерью при просмотре телевизионного репортажа о каком-то расово мотивированном протесте на материке. “На Гавай’ях нет негров”, – объявила она, и призрак того, что она не удосужилась добавить – вот и слава богу, – повис в воздухе). Я не понимал, каким образом нас можно использовать в качестве пешек, не понимал его довода, что переселенцы из восточных стран пользуются нашей слабостью, – многие азиаты, с которыми я сталкивался, были явно нищими или уж по крайней мере небогатыми, но с точки зрения Эдварда за исчезновение нашей земли они несли такую же ответственность, как миссионеры-хоуле. “Ты же видишь, как они ведут себя сейчас – покупают дома, открывают лавки, заводят бизнес, – сказал он. – Даже если они бедны, они бедными не останутся”. При этом отделить азиатов и хоуле от нас вряд ли было возможно – каждый знакомый мне гаваец был либо отчасти азиатом, либо хоуле, либо и тем и другим, либо, в некоторых случаях, как Эдвард (хотя об этом я молчал), в основном хоуле.
Труднее всего мне было понять, что я и моя мать в принципе принадлежали к какому-то “мы”. Приземистые темнокожие люди, медленные, тяжелые, пьяные, дремлющие, которых я видел в парке, – это, может быть, гавайцы, но никакого родства с ними я не чувствовал. “Это тоже короли, Вика”, – упрекал меня Эдвард, и я молчал, но вспоминал, что мне сказала в детстве моя мать: “Лишь немногие – короли, Вика”. Может быть, я в конечном счете оказывался таким же, как моя мать, даже не желая этого; она бы сочла этих людей не сходными с ней, потому что считала, что они ниже ее, а я считал их не сходными со мной, потому что боялся их. Мне не приходило в голову отрицать общность расового происхождения, но мы принадлежали к разным породам людей, и это меня от них отделяло.
Все это время я считал, что Эдвард – член Кейки-ку-Али’и, в моих фантазиях, как я уже говорил, даже не просто член, а их предводитель. Но оказалось, что это не так. Он состоял в этой организации, сказал он мне, но быстро вышел из нее. “Сброд невежд, – фыркнул он. – Вообще не понимают, как можно сплотиться”. Он пытался научить их тому, что об этом узнал на континенте, он подталкивал их к большему охвату, к более радикальным действиям. Но их интересовали только мелочи, сказал он: чтобы нищим гавайцам выделяли землю, чтобы запускали программы социального обеспечения. “Вот в чем тут проблема – все слишком провинциальное”, – часто говорил он. Дело в том – хотя его бы такая мысль глубоко оскорбила, – что он тоже был снобом, тоже считал себя лучше других.