Еще один поэт, мрачный и грубый, Борис Авсарагов одежде значения не придавал и вообще вел беспорядочный образ жизни; внешне выглядел устрашающе: коренастый, на лице складки, глаза навыкате, нос с широченными ноздрями; завершала портрет кривая зловещая ухмылка. Все поступки Авсарагова отличались дерзостью; он возомнил себя черт-те кем — среду простых смертных откровенно презирал — «не терплю никчемных разговоров», в синклите незаурядностей держался развязно, нахально, и постоянно искал повод, чтобы сказать гадость, при этом не церемонился в выборе выражений, подходил к компании и с ходу взламывал ее:
— …Вы все дерьмо. Там, где вы заканчиваете, я только начинаю. Я гений! Я не написал ни одного плохого стихотворения. Мои стихи на черном рынке стоят сотни.
Глядя на Авсарагова, я сделал вывод: для обычного человека его свобода поведения заканчивается там, где начинается мир другого человека, а гений свое пространство не ограничивает.
Стихи Авсарагова, действительно, сделаны мастерски: слова скупые, пригнаны плотно, словно кирпичик к кирпичику, жаль только в этой тщательной отделке не оставалось места чувствам. О воздухе между строк и не говорю — читая их я прямо задыхался — казалось, поэт творил где-то во внеземных сферах, где нет кислорода. Выслушивая самопрославление поэта, я недоумевал — ну ладно, думай о своей гениальности про себя, зачем внушать о ней другим?
Заходили в заповедное кафе еще несколько разнузданных, сумасбродных гениев, вроде поэтов Анатолия Заяца и Арсения Седугина. В горластом — душа нараспашку — Заяце сидел огнедышащий дракон. Он входил в кафе и на весь зал орал: «Привет клубу чудаков!» — и, подсаживаясь к завсегдатаям, без передыха перечислял «десятку» современных гениальных российских поэтов, при этом себя скромно ставил на шестое место. Он часто вел себя как ненормальный, но писал здравые стихи о каком-нибудь крупном деятеле (как тот «в детстве сидел на таком-то дереве», «гладил какую-то кошку»), и постоянно лез на трибуну (на собраниях, обсуждениях), все время старался высунуться, отметиться. Знаменитостям Заяц подобострастно жал руки, с легким подхалимажем умышленно повышал в званиях… Некоторые говорили, что у Заяца есть хорошие стихи — не знаю, не читал. Я вообще не видел в нем ни одной светлой черты и старался обходить его стороной, но он то и дело лез ко мне. Как-то подскочил, схватил за руку и взвизгнул:
— Я такое сделал! Та-акое!
Я думал, он убил кого-нибудь, а он отвел меня в сторону и показал клочки бумаги, на которых были намазюканы палочки, крючки, загогулины, какие-то кошмарные букашки, явные следы душевного надлома, искривленного ума.
— Видал?! — говорит, и дальше, прямо истекая слюной: — Новая форма, шифры стиха! Гениально! Это нечто! Такого еще не было!.. Я подарил миру совершенное решение. Как-то неожиданно нашло. Сам не ожидал.
Казалось, его дракон нахлебался перебродившего вина и внезапно зелье вырвалось наружу. Он говорил о себе как о творце, который совершил подвиг — творце, руку которого ведут потусторонние, всевышние силы, а он, вроде, здесь ни при чем, ему не нужно ухлопывать уйму времени, чтобы докопаться до главного — все дается без натуги, даром. Выпалив набор из превосходных, затмевающих небо степеней, он убрал свои изыскания.
— Ну, я побежал работать. Времени в обрез. Надо наращивать скорость в работе. Нельзя расхолаживаться.
— Беги, конечно, — растерянно пробормотал я. — Но не переутомись!
Не менее помешанным выглядел и Седугин: тот в любое время года ходил в драной телогрейке и изношенных сапогах, невнятно бормотал, что голодает, ночует в каких-то трубах, цистернах, но имел машину и дачу с сауной, и маскировался под горемыку бомжа, чтобы вызвать жалость. Он занимался каким-то гибридным искусством — писал рассказы в диалогах (лупил избитые фразочки) и по шаблону делал к ним абстрактные иллюстрации, в которых сквозило желание удивить — все выглядело нарочитым и попахивало шарлатанством. Писал он и стихи — то какой-то случайный набор слов, напоминавший свалку из литературных обломков, то что-то слюнявое, где строфы таяли, как мороженое — тем не менее, а может быть именно поэтому, за Седугиным постоянно вился шлейф поклонниц немыслимой, ошеломляющей красоты — они напоминали балетную труппу и шествовали за «мастером» с безропотной покорностью, в открытую называя «непризнанным гением». Завсегдатаи кафе с завистью пялились на свиту Седугина, сладострастно обсуждали женские формы, а Седугин вроде и не замечал воздыхательниц — похоже, ему были нужны не хорошие формы, а хорошие уши (слушательниц). Всем своим видом он давал понять, что нельзя смешивать возвышенное и низменное.
Войдя в кафе, Седугин хищно (больным, диким взглядом) осматривал собратьев по перу, достаточно громко произносил:
— Мое время наступит после моей смерти, — и уводил красоток в «Каминный зал», где читал последнее «шедевральное».