Мне странным казалось все это. Чем снова приторможен Валера? Размолвкой? Едва ли, за чаем шутили и он, и она. Стесняет двоих сама обстановка сборов, где все на виду и каждое твое слово услышат? Но кто мешает отозвать Олю в сторону? Нельзя же в самом деле проститься вновь, как вчера: «Пока. Увидимся. Чао».
Или инерция эта в самом Валере: боязнь перемен, нерешительность, порожденная затянувшимся ассистентством? Дома небось все заботы на матери, на отце, здесь — у шефа как за каменной стеной. Тихий, устоявшийся мирок, в котором можно спокойно отдаться книгам, знакомствам и мечтам… Вчера показалось мне: вот так и бывает с первого взгляда, не головой — сердцем нашли друг друга. А нынче тоска навалилась на парня.
Я подошел к Валере:
— Не хочется уезжать?
Он хмыкнул, глядя мне прямо в глаза.
— А знаешь, я бы на твоем месте…
— Остался бы.
— Да.
— Так шеф меня и отпустит.
— Ну хочешь, я попрошу.
— Кого-кого, а шефа я как-нибудь изучил за шесть лет. Уж если он что-нибудь в голову заберет…
Они простились посреди исполосованной тенями поляны, на самом виду у всех. Держались оба достаточно непринужденно, хотя говорил лишь Валера, а Оля вглядывалась в смягченное улыбкой его лицо, пытаясь прочесть в нем больше, чем значат слова. Почему-то казалось мне, что вот-вот прорвется в Валере вчерашняя безоглядность, встряхнет он гривастой головой, и… Никаких «и…». Расстались чинно, легко, словно и не было вовсе ни тайного заговора за печкой, ни этой ночи вдвоем… Было, да прошло, и «ладушки». Вот так и вся жизнь Валерина, как эти два дня… А может быть, просто мы живем с ним в разных измерениях, в разных отсчетах времени? Кто скажет?
От испятнанных живицей мешков сладко пахло кедровыми шишками, над кабиной клубилась запоздалая мошкара, и сквозь дымку ее мне привиделось, как приснилось: искристая, еще струящаяся после пурги гладь снегов и девчонка, которая по-взрослому величала себя Татьяной. Почему из многих моих знакомых именно эта, невидная из себя подружка, вдруг дала о себе знать? Из какого далека?
В ту зиму на Камчатке долго не выпадало снега. Декабрь уж наступил, а на сопке, подножие которой опоясывала окраинная наша улица, черный цвет все еще боролся с белым. Лишь в низинах намело сухой и скрипучей снежной крошки, и после каждой поземки мы с Татьяной ходили за огороды проверить, нельзя ли рискнуть скатиться по крутому склону на лыжах.
— Лыжи для меня — все! — говорила она, откидывая назад густые и темные, словно гречишный мед, волосы, чтобы лучше разглядеть, как воспримутся ее слова.
— Все-все? — с нарочитым изумлением переспрашивал я, вроде бы уязвленный тем, что для меня в душе Татьяны вовсе не оставалось местечка, и ах какое удовольствие доставляло ей повторять на разные лады это «все-все»! Как сияли тогда ее глаза, сколь непохожей бывала она в те минуты на обычную, обтянутую серым свитером Татьяну, которая, даже улыбаясь, могла припрятать в уголках рта немножко грусти.
Мы познакомились с Татьяной в конце сентября, когда над остывающей рябью Авачинской бухты еще дремали с донками рыбаки и дотлевающие на клумбах астры свежо и остро пахли морем, когда по вечерам от сопки Любви, где причаливали рыбацкие сейнеры, струились по воде десятки мерцающих трасс и наступала самая пора коротать время в обнимку на выброшенном прибоем бревне, а мы спешили на нашу улицу, потому что у калитки приземистого, подточенного временем дома Татьяну уже ждала, вся в тревоге, мама.
Я только что вернулся из лесоустроительной экспедиции, куда нанимался рабочим на весь сезон, и чувствовал себя как заново рожденным: здоровым, сильным, самоуверенным. Моих восторгов о ребятах, с которыми били просеки, о камнепадах, речных заломах и зверье хватило не на одну нашу прогулку с Татьяной. Всю жизнь прожившая в городе, она слушала эту «травлю», как дети слушают сказки: притихшая и доверчивая настолько, что когда я шутки ради соврал, как, неожиданно гаркнув, лишил жизни медведя — умер, бедняга, от разрыва сердца, — она лишь покосилась испуганно и обозвала меня фашистом.
— Ты чудо-ребенок! — рассмеялся я, восхищенный ее непосредственностью, бог знает как уцелевшей в кварталах портового города… Впрочем, давно замечено, что именно в таких городах чаще, чем где-либо, можно встретить среди девчонок две крайности: бесшабашный, самой себе не верящий цинизм и почти пуританскую строгость, воспитанную каждодневными, пристальными бдениями матерей.
Оставаться «фашистом» в глазах Татьяны мне вовсе не хотелось. Я сказал, что насчет медведя пошутил — на самом деле вовсе такого не было ни со мной, ни с друзьями, однако разубедить Татьяну оказалось вовсе не просто.
— Значит, ты и раньше все врал?
— Да нет же, нет, вот честное слово.
— Зачем же сейчас сказал неправду? — допытывалась она, недоуменно вглядываясь в меня.
— Ну просто так. Пошутить-то можно с тобой?
Она зябко поежилась и сказала не мне, а кому-то другому, щурясь на сверкающие, размытые рябью огни:
— Уж сколько раз зарекалась верить что рыбакам, что геологам, а все как дурочка… Одно вранье.