— Сколько тебе говорить!
— …Извиняюсь, Тарас Опанасыч с тридцати хочет.
— Завалить он меня хочет! Позови!
Кавун не подбежал, как надеялся Рубашкин. Подошел не спеша.
— За што шумишь?
— Утопить меня хотите! С тридцатью меня Шахматов проглотит!
— Перестраховываюсь, Персик. Баранки боюсь.
— Сколько я просил меня Персиком не называть? Не детский сад.
— Извини. И не будь такой нервный. Тридцать — прекрасный вес. Рванешь, и сразу десятку прибавишь. Устраивает?
— Нет! Пять лет у вас тренируюсь, а вы меня не знаете! Не понимаете меня! Я в кураже. В жиме ни подхода не испортил, понимать надо. Не психолог вы. Сразу видно, практик без диплома.
— Эх, Персик!..
— Я просил!
— Ладно. В том и дело, что знаю тебя. А с дипломом завтра поищешь, сегодня работать надо.
Подошел Реваз Кантеладзе:
— А я думаю, кто кричит? Интеллект с тренером ругается. Заводишься так? Хороший способ. Федя был Краснушкин, легковес, но флегма. Перед выходом вскочит, кричит: «Бейте меня табуреткой!» Раздразнят его, выскакивает на помост — рычит, штангу зубами рвет. Тигр!
— А чего ты суешься? Мы беседовали, а ты суешься.
— Извини, уже иду.
— Ладно, я не обидчивый, не то что некоторые. Чего гуляешь? Кончил?
— Выжидаю. Понимаешь, я в рывке хорош, смолоду спину не закачал. Маленькую медаль возьму.
— Золотую?
— Нет, подешевле. Золотую Шахматов берет.
— Чокнулись вы на нем! «Шахматов… Шахматов!..» Почему он?!
— Интеллект, дорогой, ты не нервничай. Я о большой не говорю. За большую свалка. Может, и ты возьмешь. Или не ты. А уж в рывке Шахматова не достать. Корона. Извини, если расстроил. Пора разминаться: с тридцати семи начинаю.
Реваз отошел.
— Слыхал? Грузин мне в деды годится, а с тридцати семи. Меньше не пойду. Позориться!
— Не гляди через плетень. Делай свое.
— Сказал, не пойду меньше!
Кавун встал, большой, толстый — полутяжем работал, — и пошел сутулясь. Рубашкин, гордый тем, что настоял на своем, побежал разминаться. Рвал легко, Лёсик только успевал блины навешивать. И с каждым рывком все сильней презирал Кавуна за то, что не рубит в психологии.
Первым к весу вызвали Кантеладзе. Реваз вышел бодро — и недорвал, бросил.
И сразу настроение Рубашкина переломилось: «А вдруг я тоже?!» Предательская слабость разлилась по рукам, ладони вспотели. Он шел к штанге и думал: «Как бы сейчас хорошо рвать тридцать!»
На тренировках он и сорок рвал, но на соревнованиях всегда разлаживалась техника. Тысячи взглядов будто придавливали штангу к земле.
С чувством обреченности еще никто порядочного веса не поднял. Рубашкин донес до груди — и выронил.
Снова вызвали Кантеладзе. Рубашкин сел, стараясь успокоиться.
— Зажался ты, — гудел в ухо Кавун. — Расслабиться надо, а ты зажат.
«Впечатлительный я», — думал о себе Рубашкин с досадой и уважением. (Еще в Омске соседка-учительница говорила про своего хилого сына: «Он такой впечатлительный, ранимый!» — запомнилось.) «Грубее надо быть, а я впечатлительный, ранимый!»
Вышел — и опять выронил. По залу гул прошел: лидеру грозил ноль!
— Ну што ж ты! — тряс за плечо Кавун. — Ну проснись! Хоть ругайся, только проснись!
— Сейчас, Батя, сейчас, подожди, — с трудом выговорил Рубашкин.
Зубы стучали, тело выворачивал позорный медвежий страх.
После уборной стало легче. Вдохнул с ваты нашатырь, еще раз. Ударило в виски.
Взялся за гриф и долго стоял в стойке, не мог решиться…
И вдруг неожиданно для себя рванул — как в воду бросаются.
Штанга взлетела! Встал! Миг торжества — и тут Рубашкин с ужасом почувствовал, что руки не разогнуты до конца! Старая ошибка, еще омская: дернул согнутыми руками. Не засчитают. Можно бросать. Баранка.
Машинально, ни на что не надеясь, дожал на вытянутые руки. Опустил по команде.
Посмотрел на судейские лампочки. Две белых!!
Рубашкин в восторге подпрыгнул и, подскакивая, побежал за кулисы.
А перед глазами плыло непроницаемое лицо Сиганова. Сидит перед помостом равнодушный, неприступный. Не выдал.
Неистовый свист несся в спину. Да плевать на свист!
— Ну что, Тарас Афанасьевич? А вы боялись.
Кавун грустно посмотрел:
— Поздравляю.
— Дожим! Грубый дожим! — всплескивал руками Ионыч.
— Не кипятись, — лениво говорил Сизов. — Ну, дожал парень. Баранка-то не ему одному идет, всей команде.
— Что ты говоришь, Юра! Надо же честно!
— Он честно и дожал.
— Шутишь ты.
— А что делать? Поясницу заговариваю.
— Болит?
— Сейчас не болит. Вот нагружу…
На разминке берегся — большой вес не прочувствовал, поэтому, когда вышел на помост, рванул слишком сильно, штанга пролетела высшую точку; чтобы поймать равновесие, плечами ушел вперед — и снова будто железной палкой ударило по пояснице. Все-таки удержал. Только опустил со звоном против обыкновения.
Ионыч все понял по выражению лица.
— Что, очень?
— Чувствуется.
Ионыч неестественно выпрямился — значительнее хотел казаться — и заговорил очень серьезно: