И смолк. Долго тянулось это молчание, пока он собирался с мыслями и наконец заговорил резким, сварливым голосом, отвечая на мою просьбу. Объяснял неумело и нескладно, что нельзя терять надежды и уверенности, ибо только этого и дожидаются классовые враги всех мастей. А победить, выкрикивал он мне прямо в лицо, должны мы! Впервые в истории нации народ взял всю власть в свои руки, и победа обеспечена, поскольку рабочий класс, крестьянство и трудовая интеллигенция под руководством партии, пролетарской и коммунистической, никогда и никому власти этой не отдадут. Так оно и есть. Так должно быть. Так оно и будет, и, хоть он не пророк и не поэт, он клянется мне здесь и обещает…
— Янек! — воскликнул он тонким голосом. — Дружище!
В глубине неба громоздились черные тучи, и ветер принес первый рокот надвигающейся грозы. А Теофиль вцепился обеими руками в древко транспаранта, даже пальцы побелели, и снова надолго умолк. Глядел в землю.
— Что ты думаешь? — спросил он наконец. — Если я с партбилетом, то на меня снисходит божественное озарение? Нет, брат. Сам испытай, как иногда бывает горько. Но, — и тут он снова повысил голос, — одно тебе обещаю наверняка: мы выиграли войну, выиграем мир, поскольку, Янек…
Он говорил теперь голосом сильным и суровым. Без всякого сожаления громил мое репатриантское малодушие и трусливость. Но мы знали оба, что не только меня Теофиль так корит и порицает. Был он недоволен и собой, и, возможно, прежде всего самого себя осуждал за слабость души и недостаточную веру. Он держал меня за руку, а другой стискивал древко транспаранта. Ничего нового и мудрого не сказал мне. Слова его были слабее и бледнее любой статьи, обещающей народу светлое будущее. И все-таки он затронул меня за живое своим забавным гневом и криком, я начал верить в его слова, ибо сам он был неопровержимой и вернейшей порукой своим словам. Он сам и вся его жизнь.
Теофиль стоял на верхней ступеньке памятника и бил себя кулаком в грудь. Ветер трепал кумач транспаранта. Со стороны Медзешина слышался все более грозный рокот, а Теофиль клялся мне, что еще при жизни нашего поколения эта каменная пустыня превратится в живой город и жизнью народа мы будем распоряжаться с умом и по справедливости.
Домой мы возвращались уже под проливным дождем, распевая подходящие для этого дня песни. Я принял от Теофиля тонкое древко, пел во все горло. Мы шли сквозь дождь и грозу, и я не забуду этого дня, этого разговора и обратного пути, пока живу. Теофиль потребовал от меня солидарности. Поручился самим собой. Я принял это ручательство, поверил ему и благодаря этому смог наконец поверить и в себя. Понял, что должен был вернуться в Польшу, хоть пока мало умею и еще на меньшее могу рассчитывать и хоть, наконец, кроме семейства Шимонеков, у меня уже не оставалось здесь никого из близких.
Давнишняя эта история, тот день Первого мая сорок шестого года. С более чем двадцатилетней дистанции я смотрю на него с некоторой снисходительностью. И все же я вправе сказать себе, что самое главное из того, в чем мы поклялись тогда друг другу, было выполнено нами по мере наших возможностей. В своей пространной и нескладной надгробной речи я попытался также отблагодарить Теофиля и за то его ручательство, в котором в конечном счете не обманулся. Признаюсь, бывали и такие минуты, когда я, глубоко униженный, с трудом защищал от самого себя свою веру и свои убеждения. Это удавалось, хоть и дорогой ценой.
Самые трудные и тяжелые испытания выпали на мою долю ранней весной 1952 года.
Вызывал меня на допросы упрямый и действительно бессердечный педант. Он хотел сделать из меня свидетеля обвинения против человека, которого я не знал, по делу, в которое не верил. Когда я добивался освобождения из-под стражи — криком и шепотом, умоляя, чтобы проверили мою невиновность, — он даже не смеялся и не скучал.
Я пережил тогда нелегкие часы, о которых не стану здесь вспоминать. Между тем он наконец понял, что от меня будет мало проку. Перестал вызывать на допросы и забыл о бесполезном человеке. Я не успел понять, чего и каким образом избежал, как меня вдруг без всякого повода перевели в провинцию. То ли обо мне забыли, то ли передвинули в резерв.
Перевели меня в небольшой город: камера на двоих с окном на северо-запад, далеко от канализационного стояка, с хорошей вентиляцией, невысоким козырьком в окне и плотно закрывающейся парашей.
Камера на двоих — и в ней лишь один постоялец: мужчина постарше меня, со скуластым умным лицом, белыми руками, усталым голосом и очень веселой улыбкой. Именно такой улыбкой он и встретил меня.
— Мне очень приятно, уважаемый гражданин, принимать вас у себя, — произнес он мягким, чистым голосом. — Сегодня хорошая погода.
— Однако ночью может быть дождь, — ответил я, что явно ему понравилось, и мы оба засмеялись, даже довольно весело.