Сын мой, возопил уже перепуганный хормейстер, словно говорил со взрослым человеком, музыка — это живой пульс всего, что тебя окружает. Она — ритм порядка вещей и мира. Если не сможешь ее распознавать, ты обречен на террор шумов, на дикость без красоты и гармонии. Геда позже рассказывал, что обычно в такие минуты принимался считать про себя, чтобы выглядеть серьезным. Без музыки ты будешь жить в вечной бездне гвалта, не чувствуя богатства обертоновых рядов, как дерево, как этот стакан, или вон тот кактус, вдалбливал ему в голову отец. Вот, послушай это, и сыграет ему сначала какую-нибудь веселую детскую песенку, потом какой-нибудь моцартовский пассаж, второй, третий. Надеялся на чудо. Может быть, как-нибудь, трудом и любовью ему удастся пробудить в сыне музыкальный дар, ведь как ни крути, должен же он в нем существовать, просто он зажат, малыш его еще даже не осознает, ему нужно помочь открыть его в себе и полюбить. Сравни сам и скажи, что красивее, то, что я сейчас сыграю, — и играет ему и напевает какой-нибудь прелестный мотив, — или визг и грохот бьющегося стекла. Ну да, конечно, это красивее. Давай тогда пропоем это вместе, и снова игра, попадание в тон. Профессор отлично знал, что лекарства от этого нет. Свои упорные попытки он оправдывал перед женой тем, что их обязанность — сделать из сына хотя бы хорошего слушателя музыки, раз уж ему не дано ее исполнять. Необходимо показать, что такое прекрасный звук, чтобы он мог распознать тонкости мелодии и нюансы исполнения. Они занимались с ним месяцами, затем на какое-то время отпускали отдохнуть, вдохнуть и выдохнуть, и снова продолжали. Они играли, пели на три голоса, учили его песенкам, поправляли, объясняли, отстукивали ритм. Повтори теперь это: рирарампам, пам, парарарааа. А теперь давай, сам это отстучи и спой. Нет, нет, не так, а вот так, и показывают ему интонацию. Пока не начались систематические занятия, Геда часто пел. Будучи веселым мальчишкой, он, как и все не имеющие слуха, всегда первый начинал песню и знал все слова наизусть. Когда же начались уроки, уста его просто-напросто запечатались. Он боялся издать звук, подать собственный голос. Некоторые из наигрываемых песенок ему, и правда, нравились, но всё вместе было тяжело и скучно. Он вырывался, сбегал, кашлял, выдумывал, что у него болит горло. Несмотря на осознание, что все напрасно, такой тончайший музыкант, каким был его отец, не мог допустить, чтобы музыка, покоряющая слух чувствительного человека, невзирая на степень музыкальности, оставляла его сына столь равнодушным. У нас бревно, а не ребенок, напускался он на свою жену.
Не буду, решительно сообщил ему Геда в один прекрасный день, когда отец сыграл ему какую-то арию и ждал, чтобы тот повторил ее. Я не буду больше этим заниматься. Меня тошнит и от вас, и от вашей музыки. Папа, оставь меня в покое. Слушайте, пойте вы вдвоем, крикнул он и выбежал во двор. Тогда ему было десять лет. Ребенок абсолютно прав, сказала мать. Двухлетняя операция по пробуждению у Геды слуха в тот день была завершена, но отцовская тихая и приглушенная боль от того, что сын, по его мнению, был так обделен природой, не оставляла его до конца жизни.
Мой сын, и не имеет слуха, боже мой, неужели такое возможно?! Какой будет его жизнь, ты только представь, жаловался он жене. Подумаешь, утешала она его, столько народу не имеет музыкального слуха, и ничего. Гедика вовсе не такой уж тяжелый случай, кое-чему и он может научиться. Ты зациклился на том, что он должен стать музыкантом. Мы должны гордиться таким умным мальчиком, а не беспокоиться. Но разве это неправда, восклицал безутешный отец. Прямой потомок божественного органиста из Трнавы, Яна Богуслава Саборского, игра которого стала легендой. Из-за него люди ехали сквозь метель на санях по двое суток, чтобы послушать его три четверти часа на рождественских праздниках. А теперь, вот, побег его древа, кость от кости его, а ему все равно, что орган, что контрабас. Можешь ли ты, Мила, понять, чем мы так провинились перед Небесами? В такие минуты он всегда пронзительно всматривался в ее глаза, как будто хотел найти там ответ. В таких случаях от любой вины ее спасали, во-первых, прекрасный слух, во-вторых, чудесный голос — на протяжении многих лет она была солисткой в его хоре, — а также неплохая игра на фортепиано, чему она научилась, во-первых, в новисадском училище у госпожи Поповой, а позже на шестимесячных подготовительных курсах в классе Пражской консерватории, где наверняка продолжила бы обучение, не встреть к тому моменту молодого скрипача по имени Янко Волни, который сейчас так пронзительно на нее глядел. Что смотришь на меня, одергивала она его с улыбкой, я в этом ничуть не виновата.
Другим он не жаловался. Ученикам и коллегам он даже говорил, что сын его немного играет, но для оркестра не годится. Хотя бы к нему могу я быть строг, как бы шутил он.