Зоев ослабел, но оставался возбужденным. Ему нужен был перерыв, чтобы отдышаться, успокоиться и по возможности отрешиться от своего выступления. Но прения начались без перерыва. Первым выступил Поморников, и Зоев, слушая его, не верил собственным ушам. Поморников дружески сетовал. Сокрушался, что в докладе много общих рассуждений, но мало строгой науки. Печалился, что дорогой коллега исповедует московский стиль, то есть пренебрегает академической достоверностью во имя броских умозаключений, построенных на шатких аргументах… Зоев был ошеломлен. Поморников не только отказал ему в поддержке, но даже не стал спорить. Он попросту пренебрег докладом, отказал ему в праве на существование и, как молча и мрачно сострил Зоев, повел себя, как Аркадина на представлении треплевской пьесы… Поморников сгладил свое выступление словами приязни, однако же успел задать тон. Все оживились. Лунев сказал, что доклад есть сумма банальностей. Крохалев заметил: «Коллега Зоев довольно живо обрисовал, как литература преломляется в мифологическом сознании, но не захотел объяснить нам, что есть литература сама по себе, вне истолкований. В конце концов, все, сказанное им о „Чайке“, — тоже истолкование». Пальчина заявила: «Многовековой навык восприятия литературы, тысячи лет ее бытования поставлены под сомнение, зато сугубо зоевская трактовка „Чайки“ преподносится нам, как образчик истины». «Да, да, да — трактовка в духе школярского „анализа литературного произведения“», — добавил Смертин с места. Крачкин обиженно спросил: «Чем вам, Зоев, не угодило мифологическое сознание? В век Манна, Маркеса, Булгакова, Айтматова и Распутина это по меньшей мере странно…» Томлеев-Пророков выказал неудовольствие выражением «на театре», находя его манерным. Аспирантка из Чимкента горячо заступилась за Нину Заречную: «Нина была очень, очень талантлива, но ее погубил Треплев своей бездарной эстетикой, ее погубил Тригорин, потому что предал ее любовь!». Председательствующий Просвирин напомнил, что понятия «талант», «бездарность» и «любовь» пребывают вне науки и обсуждению как бы не подлежат. «Но поскольку, — сказал Просвирин, — обсудить их за рюмкой водки никому не возбраняется, я объявляю конференцию закрытой». Он встал и виновато улыбнулся Зоеву.
Поморников, должно быть, тоже чувствовал себя виноватым. Чтобы не оставаться с Зоевым наедине, он потащил к себе на канал Грибоедова огромную компанию: и Лунева, и Крохалева, и Просвирина, и Томлеева-Пророкова, и Крачкина, и Шалашникова, и Ополовникова, и Паламедина, и Сычева, и аспирантку Овсянкину из Чимкента — почти всех участников конференции. Они наполнили квартиру гулом голосов, мгновенно прокурили ее, стремительно напились. Зоев ни с кем не разговаривал, напился быстрее всех и наутро проснулся больной среди кислятины и разгрома. Поморников жалобно храпел на своем диване. Опасаясь разбудить его, Зоев тихо оделся, залпом допил остатки коньяка, подхватил портфель и отправился в университет… Лекция радости не принесла: нить ее путалась и рвалась, внимание Зоева то и дело отвлекалось на роскошный и бесприютный невский пейзаж за окнами. Вопросы студентов тоже не доставили удовольствия — они не сумели разбудить мысль, угнетенную горечью и алкоголем, и Зоеву пришлось отвечать цитатами. Последний вопрос был, конечно, о Маркесе. Зоев заученно ответил словами Манна о Конраде: «Он был бы глубок, кабы не увлекался пестрыми приметами внешней жизни». Студенты понимающе насупились, и Зоев их отпустил. Впереди был день. Зоев провел его праздно и уныло: бродил по холодному городу, выветривая обиду. С приходом сумерек забрел в рюмочную на Чернышевского, выпил сто грамм под мертвую рыбку и отправился на канал Грибоедова.
Навалившись грудью на парапет, он глядел через канат на красный абажур в окне квартиры Поморникова. Ветер замер, тихий снег опускался на гранит, на черный лед канала, таял в полыньях. Из красного окна слабо доносились хохот и говор. Мысль о том, что придется подняться в квартиру и там улыбаться, пить водку, выслушивать оправдания и заверения, была Зоеву неприятна. Чувство бездомности, старости и собственной никчемности, когда некому слово сказать, когда впору бежать на вокзал и возвращаться в Москву первым же поездом, — это чувство было и вовсе нестерпимым. Спасаясь, Зоев призвал бунинское: «Помни же: нет беды беднее, чем печаль», — с молитвенным упрямством произнес это дважды и, когда пришло на память похожее, давнее, детское, не раз говоренное матерью: «Пришла беда — обрати беду в праздник», — отпустил парапет и решительно выпрямился. Легким шагом вышел на Невский и поймал такси. Какой из железнодорожных вокзалов был ему нужен, он не знал и потому велел ехать на городскую автостанцию. Оказалось, угадал, и угадал вовремя: автобус на Хнов уже разогревал мотор.