Не только ради флирта и не одной лишь пьянки ради или праздной болтовни слетаются каждый год по осени в обсыпанный желтой хвоей прибалтийский городок, в кишащий белками американский кампус, в насквозь продутую невским ветром университетскую аудиторию стайки вежливых, немного жеманных, неброско, а пожалуй, и неряшливо одетых женщин и мужчин со всего света, отлично понимающих друг друга благодаря опознавательным словам и словечкам. Самые юные из этих женщин и мужчин по восторженной неопытности своей считают их строго научными терминами. «Жанр», «сюжет», «мотив», «метафора», «аллюзия», «текст», «контекст» и еще добрая сотня других, не вполне определенных, приблизительных и совершенно не обязательных для всякого, кто умеет читать, но вполне пригодных в своем кругу для обозначения некоторых состояний на свой лад упорядоченного и обихоженного бытия, — слова и словечки эти, перекликаясь, звучат в тиши балтийских дюн и сосен, канадских кленов и пихт, на гранитных невских берегах в продолжение трех или четырех осенних дней, пока на собравшихся глядит с одинаковых портретов необычайно красивый человек в щегольском пенсне без шнурка. Это Плетенев. Это в память о нем, хотя и по своим делам, сбиваются каждый год в маленькие стаи все эти вежливые женщины и мужчины.
С приходом в мир Плетенева кончилась эра произвольных суждений о литературе. Плетенев решился ее изучать, как изучают руду и кровь, атомы и плазму, химсоставы и биосистемы, как изучают числа и светила. До него о литературе писал и рассуждал всякий, кому не лень, кому доставало совести и досуга: журналист, новеллист, дипломат, помещик, поп-расстрига и просто поп, актер, книгопродавец, студент, французский авантюрист, сэр такой-то эсквайр, бедный аббат, скромный чиновник, газетный партийный критик, критик от другой партии, воспитатель добрых начал, разрушитель твердых начал, отставной офицер, уездный врач, чеховский профессор Серебряков, московский поэт, гитарист и женолюб, который прославился тем, что взял однажды на своей гитаре задумчивый нежный аккорд, потом прислушался к тому, как долго звучит он в садах, дворах и закоулках, как, измененный долгим эхом и все же родной, узнаваемый, плывет и веет в воздухе Замоскворечья, — и придумал словечко «веяние».
«Что за идиотское веяние? — писал бесстрашно Плетенев в своем гимназическом сочинении о литературных веяниях. — И почему мы обязаны всерьез, с уважением и пристальным вниманием относиться к тому, что витает в воздухе? Мало ли какая глупость витает в воздухе! Мало ли гадости витает в воздухе!.. И мухи витают в воздухе!»
О великом и, к слову сказать, своем любимом поэте, о своем старшем товарище и современнике, который помимо стихов и поэм («…самое чистое, самой благородной пробы серебро Серебряного века…» — Плетенев, Собр. соч., т. 3. «Письма») имел неосторожность написать десяток статей о стихах и поэмах, Плетенев в неопубликованном приватном письме безжалостно заметил: «Он смыслит в литературе, как воспаленный аппендикс — в гнойной хирургии».
С появлением Плетенева привычка читающих писателей и пишущих читателей к произвольным суждениям не изжила себя, но цена этих суждений упала ниже себестоимости, упала так низко, что ей, пожалуй, уже и не подняться.
Разумеется, свои первые шаги в этом, под стать наступившему веку, революционном направлении Плетенев делал не в одиночку. Самый первый шаг сделал даже не он, а его университетский товарищ Новоржевский — дважды Георгиевский кавалер, автолюбитель, диверсант, фильмовый сценарист, просветитель, в конце — эмигрант и много, много чего еще, но, самое завидное, долгожитель, сумевший пережить даже нашего В. В.
«Нам с тобой, amicus, ничуть не важно, — писал Новоржевский Плетеневу в 1915 году из галицийских сырых окопов перед той самой атакой, за которую потом, едва выжив, получил своего второго Георгия, — о чем любимец муз, властитель дум, щелкопер (зови, как хочешь) вздыхал себе, когда писал; кого любил, когда выдумывал; что обозревал, когда описывал; кого язвил, когда шутил; кому подражал; что утверждал; с кем спорил; перед кем заискивал; у кого учился и чему учил, — все эти дуновения, amicus, составляют интерес биографов, историков, психиатров и, более всего, досужих читателей обоего пола. Нам с тобою важно литературное изделие как таковое: из какой ткани оно сработано, по каким лекалам скроено, какими нитками и иголками сшито».