Давний друг академик Жиль, по его собственному утверждению, был как никогда близок к созданию препарата, способного прекращать деление раковых клеток на любой стадии болезни. Слабо надеясь на то, что дотянет до испытаний, Плетенев был готов испытать на себе его опытные образцы. Любой приговор Жилю был приговором и ему, Плетеневу, и сотням тысяч ему подобных, сидящих в креслах и на лавочках посреди холодных больничных садов. О тех, кто уже лежит, не вставая, в наглухо зашторенных палатах, Плетенев старался не думать.
Он думал об Истории. Этим словом он и его друзья меж собой называли бывших солдат Новоржевского, которые, сильно заскучав в осенних окопах семнадцатого года, обернулись мародерами, разграбили свою страну и, побив потом всех, кто пытался им помешать, взяли в ней небывалую власть. Из рода в род забитые и запуганные, они уверовали, что и смерть — наказание сродни епитимье, труду, штрафу, плети, каторге и оплеухе. Они взяли власть, чтобы освободиться от вечного ужаса наказаний, чтобы стать безнаказанными, и если смерть наказание, то и бессмертными… Похоже, они убедили себя, что все наказания в их руках, сама смерть в их руках, и если им суждено принять смерть, то лишь от подлой руки врага или из рук друга. Если им больше не нужен Жиль, они, похоже, и в самом деле возомнили себя бессмертными. Но тут они оплошали. Смерть не род наказания и болезнь не род наказания, скорее род назидания. Они поймут это вполне, когда окажутся в этих больничных садах и в душных, дурно пахнущих, натемно занавешенных палатах… «А ведь сюжет! — Плетенев даже привстал в кресле, да так резко, что боль распрямилась стальной пружиной и пробила ему позвоночник. — И не случайный ведь, неизбежный сюжет! Кто-нибудь непременно сочинит роман или пьесу на этот сюжет… лучше роман. Пусть не сейчас сочинит, пусть потом… а жаль, что не прочту».
Действие утреннего морфия сошло на нет, боль бушевала, но Плетенев не сдавался: «Ты только не злорадствуй, — ревниво увещевал он неведомого романиста, не из чего заключив, что это бывший санитар или врач со шкиперской, как у Жиля, бородкой, с глазами Жиля, с таким же веселым и подвижным лицом, — тебе это не свойственно, но все равно не злорадствуй… но и с жалостью, с милостью к падшим тоже не переусердствуй… И не короти, не сжимай в бульонный кубик, это тебе не смерть Ивана Ильича, там и читатель был другой, здесь читателю надо дать приспособиться, ему надобно сперва разжевать и только потом в рот положить… Не приведи тебе Бог сразу бить его по лбу, а то он с перепугу и сам пальнет тебе в лоб… Не спеши; обстоятельно: будни образцовой больницы, нормальные больные, люди как люди… и один ненормальный, несчастный дурень, который все еще убежден, что он бессмертен, потому что он — История»…
Плетенев заплакал: боль победила, и продолжение разговора сделалось невозможным. Он собрался с последними силами и как мог громко позвал медсестру, почти и не надеясь, что эта Саша его услышит: раковый корпус желтел далеко, за шумной стеной лип и тополей, — но чудо свершилось, и Саша явилась мгновенно, откуда-то справа, из-за ближайшего черемухового куста. Она была чем-то так смущена, что без обычных пререканий согласилась сделать укол на месте, прямо в саду, и даже шприц с морфием оказался при ней чудесным образом. Уколов, она исчезла быстрее, чем явилась. Боль в нем билась недолго, вскоре начала засыпать, и Плетенева потянуло в сон. Он насупился, спрятал подбородок поглубже в воротник пальто, покрепче обвернулся байковым одеялом и, прежде чем уснуть и впустить в свои сны сухой шелест травы и сирени и влажное дыхание черемухи, услышал тихий смех медсестры Саши, потом короткий мужской смешок и небрежный, печальный аккорд, взятый кем-то на семиструнной гитаре. Саша проговорила: «Тише ты!» — и гитара смолкла, но тот единственный аккорд, подхваченный ветром, уже плыл куда-то по больничным аллеям, витал в воздухе, вел за собой, манил, уговаривал не спать, и Плетенев старался не спать, тянулся слухом за ним из последних сил, скоро понял, что отстает от него, теряет его в дальнем шуме лип и тополей, виновато улыбнулся и сорвался в сон.
Плетенев умер в конце июня, в занавешенной душной палате, еще не зная или уже не желая знать, что началась большая война. Жиль погиб в тюремном карцере вскоре после войны. Их гимназический товарищ Редис, придумавший удивительно удобную и когда-то известную во всем мире логарифмическую линейку Редиса, жил так неприметно и тихо, что дата его кончины отсутствует даже в новейшем издании Энциклопедического словаря. На основании косвенных свидетельств Свищов предположил в своих мемуарах, что Редис нашел свою смерть в лагере смерти под Веймаром всего лишь за несколько часов до освобождения.