— Папа, — вспылила Катя, поворачивая лицо от салата, и, дунув из-под нижней губы, отбросила непослушную прядь волос, закрывшую ее чудесный голубоватый глаз, — спаси Россию! Стань отцом. Вон сколько женщин мается несчастных. А ты у нас еще… — она воздела разделочный нож, как скифский акинак, — ого-го!
— Нечего спасать, — вторично махнул рукой Вадим Михайлович и выразил своим лицом, обращенным к Алексею, комично-отчаянную безнадежность, — если, голубчик, собственные дети позволяют себе такое.
Алексей сдержанно улыбался, не желая сказать что-либо такое, что противопоставило бы его одной из сторон. Глядя на этого безмятежно одетого дачника, одетого, как наполеоновский солдат перед Березиной, ему как-то не верилось, что России еще угрожают какие-то беды; наоборот, хотелось верить, что все страшное, что могло случиться, уже и случилось, и сейчас, пусть и в иосифлянском виде, Россия пребывает в одном из блаженнейших этапов своего пути, к тому же и путь конкурирующих нестяжателей тоже как будто никуда не делся, так живописно олицетворенный самим хозяином. Было похоже, что тема, хотя, может быть, и временно, исчерпана, и Алексей решил воспользоваться сменой регистров.
— Кстати, — как бы между прочим произнес он, полуобернувшись к Кате, — как Кира?
Едва он открыл рот, чтобы сказать это, Катя уже потупила глаза, точно каким-то наитием угадала, какой будет вопрос и к кому он будет обращен. Дружба Киры и Кати Ренниковой взяла начало в те уже почти забытые годы, когда Костя, ее муж, учился на одном факультете с Алексеем. Потом Кира ушла из его жизни, а вот Катя умудрилась остаться, да так прочно, так надолго, что уже было даже совсем непонятно, кто кого с кем познакомил во время оно — Алексей Киру с ней или это она, будучи девушкой Кости, познакомила Алексея с Кирой.
— Не все у нее в порядке, — сказала она, посмотрев уже на Алексея прямым открытым взглядом.
— А что такое?
— С сыном у них проблемы.
— Ну это же естественно, — возразил жене Костя. — Когда им по пятнадцать лет, с ними со всеми проблемы.
— Да нет, — хохотнула Катя. — Он у них в анархисты ушел. Проклял неправедно нажитые капиталы своего папочки и ушел в анархисты.
— Да ну! — присвистнул Алексей.
— Сейчас поведаю вам, — между тем сказала Катя, — что они вытворяют. Вот последний случай довольно забавен. — Она отвела в сторону свои веселые глаза, как бы задумавшись, и палочка от барбекю на секунду застыла в ее руке. — Или нет, не случай — акция. Это у них акциями называется. Выбрали они ресторан что покруче, — принадлежит, кстати, одному известному телеведущему, — притащили сварку, металлические листы да и заварили вход.
— Зачем? — спросил Костя.
— Затем, что там лосятину подают и бобров. Ну и вообще — вызов такой капиталу.
Алексей расхохотался.
— С посетителями? — весело спросил он.
Катя только вздохнула и возвела глаза горе.
— Нда-а, — протянул ее муж и вопросительно посмотрел на Алексея, — ведь это круто.
Алексей слушал Катю и испытывал какой-то прилив сил и воодушевления. Семь лет назад он уезжал отсюда, как побежденный. Как солдат армии, проигравшей гражданскую войну, он медленно и тупо, почти без воли к сопротивлению брел в редкой колонне по липкой осенней грязи, он был раздавлен в самом начале жизни, а потом эмигрировал на переполненном корабле, а потом мирный труд и мирные нужды захватили его и он стал забывать, что он воевал на какой-то там войне, и вот это известие, — то, что произошло с Кириным Гошей, — внезапно дало ему понять, что война эта продолжается, что она никогда не кончалась да и не кончится никогда, просто одни поколения передают свои знамена следующим, и это известие о Гоше было знамением, что военное счастье изменчиво.
Все эти мысли и чувства мгновенно пронеслись в нем, но он не решился высказать их своим друзьям.
Однако он был застигнут боевым сигналом настолько врасплох, что и одному со всем этим ему тоже оставаться не хотелось.
Костя с Катей ушли спать в понимании Алексея неприлично рано, и это как-то неприятно поразило его. В беспомощности он глянул на Вадима Михайловича, но тот только развел руками и пригласил гостя в небольшую беседку, затянутую вьюном, перенеся туда чайные принадлежности. Вокруг лампы, стилизованной под керосинку, кружили бежевые мотыльки, стучали в колбу, оставляя на стекле нежную бархатистую пыльцу. Вадим Михайлович скорбел и сокрушался, поминал многолюдные перестроечные митинги, привольно растекавшиеся по московским площадям, недолгое опьянение свободой, и Алексею невольно пришла на память крохотная демонстрация, которую он видел из машины Антона, когда они стояли в пробке на пересечении Тверской с бульваром.
— И зачем все это было, — пыхтел Вадим Михайлович, — к чему? Взяли сдуру отказались от своей национальной самоидентичности. Ну, хорошо, отняли ее от нас злобные враги. Стали вроде как бороться за ее возвращение. Вернули, кажись. В зеркало глянули, а там такое мурло вывалилось. Куда там Гоголю!
Алексей помешал ложечкой в своем стакане. Стаканы здесь водились настоящие чайные, в железнодорожных подстаканниках.