2. Достоевский — величайший пророк человечества (человеческого начала) какой только был. Никто так не любит человека — болезненно, страстно, исступленно; никто так не чувствует всех изгибов и извилин человеческой души. К природе он равнодушен: Бог сам в себе ему далек: он не мог бы Его понять и принять вне человека и помимо человека, как Дант. И самого Христа он любит собственно за человеческие Его черты. В слове «Бого-человек» он делает ударение на второй половине. И оттого христианство Достоевского не слишком надежно. Это — христианство XIX-го века.
3. Из всех русских писателей Достоевский более всего — еврей. Таков он в своем антропологическом теизме. Как еврей, он всегда готов тягаться с Богом за человека. Но, как еврей же, не может оторваться от края плаща Божьего и забыть Его благословение.
4. Гипертрофия человеческого и приводит Достоевского парадоксально к обличению человека. Он в своем художестве (вопреки своим идеям) невольно берет человека, как автономную, всеопределяющую силу, т. е. как силу сатанинскую. И самое значительное в творчестве Достоевского — умение показать все отрицательные возможности человека («Бесы»; карамазовщина). «Положительное» гораздо слабее: тут он слащавит, как с мармеладным Мармеладовым, или неопределенничает, как с Алешей, или, в лучшем случае, рисует ангела, а не человека (Мышкин). Это и понятно: в собственных пределах и собственной силой человек не властен победить себя, а Достоевский весь замкнут в человеческих пределах. Веря сам в Высшее Начало, он не имел дара воплотить эту веру в своем искусстве.
5. Исключительный успех Достоевского в Европе (особенно в Германии) обличает его духовное сродство с западно-европейским миром: так же, как там, онтология его насквозь антропологична. Подлинный, беспримесный онтологизм (характеризующий, например, Византию) чужд европейскому духу, — и также чужд Достоевскому. Поэтому надо осторожнее принимать Достоевского, как безусловное выражение России и славянства (у Бердяева, напр.). Россия, в своей последней глубине, во всяком случае ближе к Византии, чем к Западной Европе, и русской Церковью не случайно осталось онтологическое Православие, а не антропологический Протестантизм.
10. Достоевский совершенно не знает любви. Она у него заменена сладострастием, которое он наивно принимает за любовь. В этом сказалась психология позднего человека — «на пороге старости».
11. Вопрос пола у Достоевского в сущности элементарен. Его пресловутое «паучье сладострастие» — не более, как простая чувственность. Его «любовь» — купеческий разгул Дмитрия Карамазова, старческая похотливость Федора Павловича, резонерство Ивана или, наконец, бесплотная (как у Гоголя) мечта «ангела» — Мышкина. Юной страсти и юношеской пылкой чувственности (Пушкин!) у Достоевского уже нет. Нет и задачи личной любви, как у Тургенева, Лермонтова, Фета. Для этого тоже слишком поздно. В любви Достоевский не более, как простой комсомолец (что верно почувствовал аскет-Страхов). И — увы! — это самый вероятный тип отношений между полами в огрубевшем обществе последних, «американских» столетий.
13. У Достоевского, если святая, то непременно проститутка (пресловутая Соня Мармеладова), — если святой, то непременно «идиот» (смешноватый Мышкин), — если святой умер, то «упредил естество» и «протух» (смерть Зосимы в «Карамазовых»). Его «христианство» — такое же «яблочко с червоточинкой», как и все русское, как вся Россия его дней [ПЕРЦОВ-ЛА. С. 224–226].