Мастерицу виртуозно вертеть руками и ногами (в хореографическом перегаре есть что-то от бокса) видели орущей болельщицей в толпе на футбольном матче… В буфете танцовщица угощает сидящих рядом печеньем «Уши Амана» (коробку прислали из Израиля: когда там гастролировала, тореадоры из КГБ не спускали глаз с её тощих ляжек)… Отчего пряное изделие назвали «Уши Амана», а не «Клитор Есфири»? Ведь так сладка была библейски непорочная еврейка Есфирь царю Артаксерксу, повесившему по доносу прекрасной Есфири своего лучшего помощника Амана и давшему иудеям власть вырезать семьдесят пять тысяч неприятелей её соплеменника Марходея, в честь чего евреи установили торжество, по имени Пурим!
Муся Плесневецкая сто лет утверждает высокие идеалы социалистического реализма, задирая ногу на плечо то одному, то другому партнёру на сцене, а в перерыве спектакля (яко поведуют нецыи) проделывает то же самое в маленькой артистической уборной.
– Не спеши! – вежливо шипит жидовка, раздражённая живостью жеребца из первой линии кордебалета. И тогда он, раскачиваясь не хуже ортодокса с пейсами и в шляпе на молитве, всаживает в скважину ниже её плоского живота, точно в щель иерусалимской Стены плача, куда туземцы и туристы засовывают записки Саваофу, свой… («рукопись испорчена»).
Пока она предаётся сладостям любви, её конопатый муженёк, знаток тайны законов знаменного распева, репетирует в другом пристанище муз сочинённую им идиллию с большим симфоническим оркестром. Восхищаясь Антоном фон Веберном, который не создал ни одной ноты во славу Третьего Рейха, композитор ущедрил ростовскими звонами партию и правительство, состряпав ораторию «Ленин в сердце народном». В данном опусе, удостоенном государственной премии, зычно рыдает бабёха («плод колхозницы и двух рабочих от станка») по поводу смерти Ильича, чья жизнь оборвана, подобно пуговке на его пальто, пришитой ею, когда вождь приехал на завод.
Окружён в буфете глянцевитыми поклонницами, как Дионис ликующими вакханками, и Евгений Андрюхевский. На нём всегдашний камзол петуха: ярко-пёстрый, красно-сине-зелёный пиджак, крикливый галстук – наряд пижона, в каком я лавировал на новогоднем маскараде в пансионе. На худющей физиономии – пьеса Стравинского «Поганый пляс Кощеева царства»: впалые щёки, колючий нос. Белоснежно отполированные искусственные зубы по контрасту с истрёпанной кожей лица, похожей на клинописную табличку старовавилонского времени, не молодят, а подчёркивают усталый возраст поэта.
Он пародирует самого себя, не замечая, что энергично декларируемые им строфы «Если будет Россия, значит буду и я…» – перепев репертуара почтеннейшего Фомы Опискина:
– Я знаю Русь, и Русь знает меня!
В молодости этот рано созревший человек докучал лауреату Нобелевской премии по литературе, расстроившему Кремль довольно заурядным романом «Лекарь Ж.», напечатанным в Италии.
– Что?! – взъярился на меня директор интерната, когда я, участвуя в школьном конкурсе на лучшее сочинение, подал в жюри повесть «Штыками и картечью» о гражданской войне, не подозревая в восьмом классе, что в уничтожении кулачества как класса окажусь на всю жизнь сторонником Белой гвардии. – Будешь писакой, как этот бумагомаратель?
Трофим и в глаза не видел паскудный бестселлер, опубликованный за рубежом, но отлично знал из газет и радио, в чём соль скандала.
Разобраться, вернее, прокомментировать события, происходящие в мире, я пытался и до попадания в интернат, притащив в начальную школу большой лист изготовленной мною газеты, где под фотоснимками, вырезанными из журналов и наклеенными размоченным в воде хлебным мякишем, стоял мой собственный текст.
– Гладышевский далеко пойдёт, – мечтательно сказала детям Евдокия Семёновна, тремя годами ранее остолбенев от покушения изготовителя фальшивых денег на подрыв государственного строя, не подозревая, что через много лет он заметит её среди молящихся в крошечной церкви на горе.
Лирик, обозванный Трофимом «бумагомарателем», в письмах другу размахивал аппетитными эпитетами по адресу Сталина, будто рекламировал дамские лифчики на пороге лавки женского белья, где трудился приказчиком при царском режиме. А когда умер, на могилке его охранка укрыла прослушку для приходящих почитателей.
Зная о сердечной склонности партаппарата к творческой интеллигенции, Андрюхевский не посмел отказаться от приглашения на вече в Кремль. Хрущёв, от чьих острот поперхнулась Европа («Если канцлера Аденауэра раздеть, сзади увидите раздвоенную Германию, а спереди то, что никогда не встанет!»), так раздолбал фрондирующего виршеплёта, так пуганул вышвырнуть из страны, точно из Флоренции взашей Данте, что, вероятно, сам себе казался в ту минуту Платоном, косившимся на Гомера.
Бедный Евгений, заикаясь на трибуне, лепетал что-то в оправдание, рысил после совещания запуганным зайцем через Красную площадь, разыскивая канаву или ров, куда можно юркнуть от преследующего лая собак, лечь в рытвину, замереть, дождаться, пока свора пронесётся мимо.
Был ли ему по душе чужбог?