В каждом месяце был свой Иисус – январский Иисус, июньский Иисус, декабрьский Иисус, – и это было так же надежно и неизменно, как времена года, и так же общеизвестно, как само понятие времени. И хотя Рубу из месяца в месяц жилось все тяжелее, блаженное выражение лица Иисуса в календаре не менялось. Даже когда он нес крест, когда на голову ему надели терновый венец и пробили ладони (на каждой алела капелька крови), Иисус хранил безмятежность, и Руб, тревожный ребенок, надеялся, что, повзрослев, он тоже сумеет с достоинством сносить невзгоды, что его более-менее постоянная душевная смута уймется, уступит место смирению. Разумеется, этого не случилось, и когда двадцать лет спустя он случайно проткнул левую ладонь гвоздем, то понял, что если ты не Сын Божий (или хотя бы дальний его родственник), то хранить безмятежность, если тебе
Бедная его мама. Взгляд у нее обычно был добрый, рассеянный, Руб даже гадал, не провидит ли она его будущее и не потому ли так волнуется за сына. Но, возможно, она размышляла о своем будущем, своем, не его, одиночестве. Даже в их с отцом присутствии мать казалась Рубу такой же несчастной, как он сам, и он винил в этом себя. Руб понимал, что он еще ребенок и взрослой женщине не компания, но все равно его мучила совесть. Мать никуда не ходила, разве что в церковь, и по этому поводу отец Руба высмеивал ее с поистине религиозным рвением. С тем же успехом можно верить в пасхального кролика, говаривал отец, так Руб и понял, что пасхального кролика не существует. Руб некоторое время пытался молиться календарному Иисусу, поскольку любил мать и понимал, что ей это важно. Мать научила его молиться, но, видимо, Руб молился как-то неправильно, поскольку, когда он заканчивал, его переполняла не любовь к Спасителю – хотя мать уверяла его, что именно так и должно быть, – а одиночество и пустота, причем отчаянней прежнего. Отец? Руб любил его и ненавидел, пусть и знал, что это грех, – ненавидел за мерзкий гогот и за то, что от отца не дождешься доброго слова. Правда, в конце концов Руб согласился с отцовским мнением об Иисусе, после чего Сын Божий занял в его душе примерно такое же место, что и кролик, с которым Он делит праздник.
Тогда почему же – Руб часто об этом думал – он так горевал по отцу? Потому что так положено мальчику, чей отец скончался? Потому что мать – вот уж у кого была масса причин радоваться его смерти – всхлипывала так жалко? Как могла она тосковать по тому, для кого унижать ее было так же естественно, как дышать? И как мог сам Руб? Он ясно помнил то воскресное утро, когда мать ушла в церковь, а они с отцом остались дома. Руб до сих пор видел, как старик сидит в вельветовом кресле – никому другому в этом кресле сидеть не дозволялось – и с насмешливым удивлением наблюдает за сыном, который отчаянно пытается сказать ему что-то важное (что именно, Руб уже и не помнил). При отце он всегда заикался сильнее всего, слова во рту превращались в осколки бетона. Руб продолжал отчасти и потому – он вспомнил об этом сейчас, – что ему все-таки удалось высказать то, что он собирался сказать, а любопытство в отцовском взгляде он ошибочно принял за интерес. Но, приглядевшись, понял: это брезгливость, а вовсе не любопытство.
– Не стоит так напрягаться, – вот что сказал отец.
– Как ты можешь? – послышался чей-то голос, Руб узнал его не сразу.
Они с отцом и не заметили, как вернулась мать. Она словно материализовалась в дверном проеме, и ярость ее была настолько сильной, что изменился не только голос ее, но и облик. Руб отродясь не слыхал, чтобы мать повышала голос на отца, сейчас же она, содрогаясь от злости, не только сверлила его взглядом, но и сжимала в руке блестящий кухонный нож. В эту минуту мать, которая так часто унимала заикание Руба, всего лишь накрыв его руку своей холодной сухой ладонью, казалось, была готова убить человека, чьи оскорбления изо дня в день сносила, будто так и положено.
– Это из-за тебя, – продолжала она, указывая кончиком ножа на отца Руба, и голос ее в кои-то веки не дрожал. – Из-за тебя он такой.
Рот у отца распахнулся, точно был на шарнирах, отца явно не столько напугал призрак жены с ножом в руке, сколько ошеломили ее слова. Если так, он был ошарашен не меньше Руба, силившегося понять, что мать имеет в виду. Он и сам отлично знал, что в присутствии отца заикается сильнее, но разве само заикание появилось из-за него? Если рот у Руба не работает как надо, если Руб бессилен это исправить, то кто в этом виноват, кроме него самого? И разве не мать всегда твердила: никто не виноват, что ты заикаешься? Разве леди из университета (ее называли “логопед”), к которой мать водила его на прием, не согласилась с нею? Руб еще подумал, что, наверное, они просто его утешают, ну и ладно, коли так. Он не возражал, чтобы с него сняли ответственность. Но сейчас другое дело. Мать не рехнулась, часом? Какое отношение имеет отец к дурацкому рту Руба?