В конце концов, не было уже таких усилий и тягот, даже самых изнурительных, на которые бы он не решился ради чаемого достижения; он давно уже их не страшился. За полтора года до этого он делает такое замечание (из Дуино в марте 1912 года): «Раньше меня порою удивляло, что святые столь благорасположены к телесному дискомфорту, сейчас же мне ясно, что эта их устремленность к страданиям, вплоть до мученических, была формой торопливого нетерпения: заранее избавиться от остановок и помех со стороны всего наизлейшего, могущего к ним прийти». В том же письме есть и такое: «Случаются дни, когда смотрю на целостность творения с тревогой, а не может ли в нем вдруг вспыхнуть боль, да такая, что заставит его кричать, столь велик мой страх перед тем насилием, которому тело во многом подвергает душу, которая в животных пребывает в покое и лишь в ангелах – в безопасности».

Тело – вот что не дает войти в желанное единство, что противится ему, зажатое между зверем и ангелом (Париж, 26 июня 1914): «Мое тело словно бы превратилось в западню, <…> это поверхность, полная ловушек, где гибнут измученные впечатления, неподвижная, недоступная командам область, и где-то далеко-далеко, словно посреди ледяного созвездия, – волшебный огонь, который, подобно вулкану, иной раз прорывается тут и там, посреди видений, из-под той равнодушной поверхности, которая, словно опустошительная катастрофа, запутанна и опасна…» Непреодолимость, неотделимость этой части Себя, остающейся одновременно чужеродным куском, словно какая-то внешняя составная часть нашего наивнутреннейшего переживания, поселяла в Рильке, чем дальше, тем больше, печаль и скорбь, возраставшие вплоть до отказа вообще от физически обусловленного. Это тот пункт, та точка, где зародился его миф об «Ангеле». Он родился в нем из устремленности к тому, что «в животных пребывает в покое и лишь в ангелах – в безопасности», из этой устремленности поклониться Совершенству – увидеть возле себя явленным то, благодаря чему он мог бы стать (одновременно) и всецело творцом, и всецело творением.

Уже в заметках его юношеских лет всякое искусство понимается как то, чего вещи ожидают, чтобы «стать завершенными» в нем, чтобы стать «реально-доподлинно» более правдивыми, чем они есть обычно. (1898 г.: «Искусство – смутная жажда всех вещей. Они хотят стать всеми образами наших тайн… Молчаливо-хранящими и разглашающими их одновременно. Глубины и связи, не познанные самим художником, они крепко запирают друг от друга. Ставши в этом схожими»). И вот отныне в той мере, в какой его телесность отреза́ла его от внутренних переживаний, само художественно созерцаемое обретало телесность поверх телесности искусства, сияя в некой местности среди вещей светом более чем земным. И здесь медленно начинает лучиться Ангел.

Мир полноты и свечения начинал подозревать себя в том, что именно в нём для повседневного взора обнаруживается тьма и непрозрачность: «И если эти светлые луны отражают для нас чистейшее солнце мира, то были ведь, вероятно, и их постоянно обратные стороны, посредством которых мы пребывали в контакте с бесконечным пространством позади них», – писал он в 1919 году из своей последней германской квартиры (Айнмиллерштрассе, Мюнхен, январь), где снова ожидал меня для нашей общей зимы.

Перейти на страницу:

Похожие книги