Едва меня посетила эта трезвая мысль, как я увидел и охраняющего спящий дом часового в наброшенном на плечи и выдающем его светлом одеяле. Как и полагается часовому, он неторопливо прохаживался вдоль угадываемого фасада, и когда повернулся к нам, я определил, что это кавалерист: он стоял на часах не с винтовкой, а с карабином поперек спины и с обнаженной саблей, лежавшей клинком на плече и тускло поблескивавшей при поворотах. Должно быть, расслышав, что кто-то идет, часовой остановился лицом в нашу сторону. И тогда я не то что бы увидел, но с содроганием угадал, что никакое на нем не белое одеяло, а широкий, ниспадающий до земли бурнус. Пока это проникало в мое сознание, за домом в довершение всего тревожно и звонко заржала лошадь. От неожиданности у меня перехватило дыхание, а по спине, начиная с шеи, будто муравьи забегали. Однако я продолжал автоматически маршировать прямо к насторожившемуся марокканцу, в то время как думавший, наверное, что я его не углядел, Гурский одними губами шелестел, словно подсчитывая: «Attention… attention… attention…»
Целый вихрь отчаянных мыслей бился у меня между висками, поспешно подсказывая разные неприемлемые решения: воспользовавшись темнотой, бежать со всех ног, пока не поздно, или скорее ложиться и незаметно отползать поодиночке, но я старательно — насколько это было возможно по дерну, — печатая шаг, подошел к обрамлявшей грозный лес канавке, произнеся в уме: «Ать-два!» — остановился, повернулся кругом (опять под мысленное «ать-два!») и, перехватив ремень винтовки левой рукой, повелительно вытянул правую, указывая Гурскому, куда идти. Умница, он великолепно меня понял, с почти гвардейской выправкой выполнил поворот под прямым углом и затопал вдоль опушки. За ним, как деревянный, то же проделал Казимир. Каким-то чудом и Лягутт, которому все заслоняли саженьи спины поляков, все же умудрился оценить обстановку и хотя не так исправно, но так же послушно зашел правым плечом вперед.
Ощущая вспотевшие лопатки, будто кто травинкой пощекотывал их под рубашкой, я пристроился в затылок Лягутту и пошел в ногу, изо всей силы ударяя подошвами, как заправский сархенто, ведущий сменившийся караул с отдаленных постов.
Медленно проплыла одна страшная минута, вторая… Я почувствовал, как по напряженному позвоночнику потекла холодная струйка. Мы не оглядываясь шагали по опушке, и хотя опасность выстрела в спину еще не миновала, ликующий внутренний голос твердил, что марокканец в белом бурнусе, от которого нас отгораживали все новые и новые древесные стволы, должен был принять нас (и принял!) за свой, франкистский, патруль, на что я, безумно, конечно, рискуя, и понадеялся.
На всякий случай мы еще несколько минут продолжали идти по кочкам почти церемониальным маршем, но когда поравнялись с росшим прямо в канаве старым деревом, я юркнул за него и осторожно, словно белка, выглянул в обе стороны. Нигде никого и ничего. Мы были спасены. Но, испытывая неимоверное облегчение, я неожиданно со стыдом почувствовал, что, когда непосредственная опасность миновала, у меня вдруг в полном смысле слова затряслись поджилки, и догонять своих мне пришлось как в кошмарном сне на кажущихся ватными ногах.
Заняв свое место впереди Гурского, я сразу же увидел, что перед нами замаячила кромка леса, образующего здесь выступ, а значит, он скоро преградит нам дорогу. Я снял винтовку и достаточно выразительно махнул рукой влево. Подтверждать жест голосом не понадобилось. Все наперегонки понеслись по лугу и бежали, пока не оказались в знакомом перелеске, только более густом, чем там, где недавно его пересекали. Задыхаясь почти как под Серро-де-лос-Анхелесом, мы с Гурским первыми повалились под кусты и жадно хватали ртами холодный воздух. Казимир и Лягутт не отстали. Отдышавшись, Гурский сел, отцепил от пояса неиссякаемую фляжку, отпил, передал ее Лягутту и на курьезном своем французском произнес форменный спич на тему о том, какой я сообразительный парень и как бы нас посекли в капусту, если б мы, заметив, что забрели не туда, растерялись и дали б стрекача, а не шли, будто так и надо, дальше. Затем он лег навзничь и, подсунув ладони под шапку, принялся смотреть в нависшее небо, а заговорил Лягутт. Он тоже похвалил меня, но еще больше — добрый марокканский обычай носить белые накидки, без чего нас ничья сообразительность не спасла б. Казимир, хлебнувший кофейно-коньячной смеси больше других, — мне осталось лишь на донышке — выразил свое одобрение, хлопнув меня по спине, да так, что я поперхнулся. Все эти выраженные и словами и действиями комплименты не вскружили мне голову. Слишком хорошо я помнил, как недалек был от того, чтоб броситься удирать при виде белого бурнуса куда глаза — ничего не видевшие в двадцати метрах — глядят.