В свободное время Корней Леонтьевич мастерит тазы, умывальники, ведра, совки для углей и для мусора, самоварные и водосточные трубы, железные печки-буржуйки. Заслышав частые удары молотка по жести, я тороплюсь домой, сажусь на кладку и, обхватив руками колени, смотрю, как дядя Корней работает. Иногда, улыбаясь, он взглядывает на меня, и у нас начинается молчаливый диалог. «Тебе не надоело мое звяканье?» — спрашивают его глаза. «Ой, что вы! Конечно же нет! Мне даже нравится смотреть, как из жестяного листа получается печка или труба». Он улыбается недоверчиво: «Так уж и нравится?» «Да, честное слово!» — горячо заверяют его мои широко раскрытые глаза. «Ну, тогда я могу продолжать», — отвечает мне, чуть посмеиваясь, прозрачная голубизна его глаз. «Конечно!» — поспешно подтверждает моя широкая улыбка. А глаза просят: «Можно, я буду помогать вам?»
«Помогать? — Короткий взгляд: — Ну что же…»
— А вот сейчас мне, пожалуй, нужна твоя помощь, — говорит через минуту Корней Леонтьевич. Я молниеносно вскакиваю, беру край листа руками и держу так, чтобы его удобно было загибать.
— Мать, дай моей помощнице рукавицы! — кричит дядя Корней. Степанида Максимовна выносит из дому старенькие брезентовые рукавицы. Удивляется:
— Глянь-ка, и вправду помощница! Алешка-то, поди-ка, так не умеет?
— Алешка у нас многого не умеет, — замечает дядя Корней. И хвалит меня за работу: — Молодец, спасибо!
— Хотите, я всегда буду работать с вами? Мне нравится.
Его глаза щурятся, собирая в уголках веер морщинок.
— Ладно. Поимею в виду.
Мы разговариваем и работаем до наступления темноты, и, когда, аккуратно сложив жесть под верстак, дядя Корней уходит, я еще долго сижу на кладке с роем радостных мыслей о том, что завтра снова будет встреча с вами — с тобой, с твоей худенькой мамой, с твоим удивительно голубоглазым отцом, у которого такое сильное, крепкое и прочное имя — дядя Корней.
А ты вдруг взял и уехал.
— Куда это подевался твой брат? — как бы между прочим, справляюсь я у Алешки.
— Он у нас танковое училище заканчивает. Кубарь, а то, может, и два получит, — хвастает Алешка. Осведомляется: — Знаешь, что означает кубарь? Младший лейтенант. У него кубик в петлицах. А если два кубика, то лейтенант!
Алешка неумелый, боязливый. Я не терплю таких. Но он твой брат, и я великодушно позволяю ему ходить со мной за хлебом, таскать мою сумку или портфель, ловить креветок и даже нырять за ракушками, хотя его стыдные, с моей точки зрения, признания в том, что он боится, будто не вынырнет, вызывают во мне чувство презрения: такой дылда, в седьмом классе учится, а нырять боится.
— Морская вода соленая, она сама тебя вытолкнет, — снисходительно успокаиваю я его.
Захлебываясь от восторга, Алешка рассказывает, как ты удирал в Испанию, как отлупцевал трех хулиганов, которые хотели снять с твоей руки часы: ремнями, снятыми с их же брюк, стянул им запястья и велел парням, всем троим, шагать в милицию.
— И пошагали? — недоверчиво спрашиваю я.
— И пошагали!
Алешка хвастает твоей силой («Папу перебарывает!»), умением плавать («Ныряет и плавает, как дельфин!»), мастерить разные вещи («Табуретки, полочки, шкафчики, сундучки, которые мы привезли из Карачева, все он сделал!»), умением ходить на лыжах («Первый разряд имеет!»). Своими рассказами Алешка еще больше подогревает мой радостный интерес к тебе, к вашей семье, едва ли подозревая, что он — единственный в ней, кто не доставляет мне этой радости, и что, приходя к нему и поддразнивая его — наивного, несмелого, я делаю это с хитростью: чтобы так же вот приходить в ваш дом, когда кончится учебный год и приедешь ты…
Очень старые люди, вероятно, чувствуют приближение смерти. В первый день летних каникул, когда, вымыв на общей шестиквартирной кухне пол и прибрав в комнате, я хотела уже умчаться к своей скале, тетушка задержала меня. Непривычно нарядная — в черном шерстяном платье с пожелтевшим от времени кружевным воротником и манжетами, без обычного платка на голове, с тщательно причесанными седыми волосами, уложенными на затылке в тощую шишку, пахнущую земляничным мылом и холодной водой, с румянцем на морщинистых щеках, — она медленно и как-то торжественно обходила комнату, а руками, обтянутыми сухой, потрескавшейся, как измятый пергамент, кожей, держалась за стены, за стол, за спинки стульев, за головку кровати. Касаясь вещей, она будто прощалась со всем, что окружало ее здесь на протяжении жизни.
— Вы что, тетя? — спросила я недоуменно.
Вместо ответа она долго откалывала от своего воротника потускневшую серебряную брошь с голубым камнем и потом так же долго прикалывала ее к моей белой, зашнурованной на груди майке.
— Не надо, не люблю брошек, — запротестовала я и тут же прикусила губу: торжественность, с какой тетушка действовала, ее наряд, выражение ее лица, глаз встревожили меня.
— Ничего, полюбишь, — медленно и ласково проговорила тетушка. — Это будет память. Обо мне.
Взяв со стола, она сунула в мои руки что-то хрусткое, завернутое в цветную тряпицу. Вздохнув, объяснила: