К полночи, когда, оголтело встрепенувшись, начал орать кочет, а в свинарнике разбуженный боров принялся юзжать, стоная от захлестнувшего горло жира, Дорофей Васильев почувствовал в груди пустоту и томительную слабость, будто взял кто-то сердце ласковой ладонью, пожимает и шлет в голову кровь тонкими укалывающими струйками. Тогда особенно отчетливо доходят до слуха ночные шорохи. Он слышал, будто это совсем рядом, вздохи Марфы, сап Корнея, ткнувшегося носом в жесткий бок Веры, сонный чавк Корнеевой Польки, затейной девчонки трехлетки, большой охотницы копаться в жесткой заросли бороды деда.
— Ах, дети, дети! — шептал Дорофей Васильев и в волнении привстал на локтях. Больше ждать было невмоготу. Спящий дом каждым шорохом, каждым прорвавшимся вздохом говорил о том, что созданный в тугих расчетах, в затейливо придуманных ходах и оборотах, он существует для него, Дорофея, этот дом осмысливает его жизнь, возвеличивает его перед другими. И ему ли, владельцу земли, дома, ему ли, к кому идут люди, как к богу, за помощью, кому повинуются с одного взгляда, ему ли душить в себе последние желания догорающей жизни?
Он встал, надернул валенки, и, крадучись, будто выслеживал невидимого врага, пошел. Всхрапнули лошади и переступили закованными ногами. На сером полотне стены по боковой стороне двора темным пятном пялилась окованная жестью дверь. Дверь эта давно изучена Дорофеем Васильевым — он знал на ней каждый гвоздик, каждую трещину, но всегда он приближался к ней с трепетом и, прежде чем прикоснуться концами пальцев к нахолодавшей жести, долго тер ладонью о теплый бок, задерживая в себе угарный выдох. При этом стоял он так, что в любой момент, при появлении кого-либо из сеней, мог отскочить на стежку и направиться деловой стопой в избу.
От заднего сарая к стене рядом с дверью лаз-окошечко — кошачий путь в мышиные недра. Если на легкий перебор пальцев о планочку решетки тьма кашлянет ответно, напугав до одеревенения пяток, значит дверь скоро заноет знакомым скрипом, отверстая для прохода человека, и замрет на высокой нотке, переходящей в мышиный писк. Огляд вправо, огляд влево, и Дорофей Васильев, придерживая ладонью трепыхающее сердце, пролез в теплый зев двери.
Навстречу густой, отягощенный липким сном голос:
— Опять ломишься… Сон разбил.
— Сызнова придет. Я не год авось.
Дорофей Васильев пядь за пядью двигался на истекший голос. Тьма кружит голову и тысячью мелких золотых брызг бьет в сомкнутые ресницы; в этих брызгах — и страх огласки и неусыпная радость оттого, что рука нашаривает край дерюжной постели, скомканное тепло шерстяной попонки — как давно он знает все это и как ново это каждый раз!
Доня сладко дышит в бороду, тепло ее дыхания ползет по груди, мутит сердце. А рядом с ее головой лежит, тихо посапывая, Васька. Мальчишка бредит иногда, потрясенный событиями длинного дня, цапается за плечо матери, и, наткнувшись на чужое плечо, его ждущие поддержки пальцы повядают, он начинает хныкать и метаться.
Дорофей Васильев неловко отстраняется и выжидательно глядит в темень, пока горячая рука Дони успокаивает Ваську, закрывает его попонкой.
Опять вскрикнули петухи, сонно протявкал Ветер, и кошачий лаз-окошечко засерело, обещая скорый рассвет. Дорофей Васильев сидел на краю постели, гладил ладонями нахолодавшие колени и зевал.
Ему было уже скучно, и как на грех, в такие минуты припоминался старший сын Гараська, умерший в Москве пять лет тому назад, отправленный туда по его настоянию на заработки. Правда, его настойчивость отправить сына вызвалась не только жаждой Гараськиных посылок, — тогда он, раненный соблазнительной ладностью Дони, мучился бессонницей, начал было пить, ища забвения Дониных взглядов, ее ослепительных улыбок, совсем не озарявших влажной темноты ее глаз, — и Гараське надо было уехать. Он соблазнял сына легкостью московской жизни, большими заработками, хорошей обужей-одежей, прикрывая торжество от уступчивости Гараськи заботливой миной о нуждах хозяйства, о растущих расходах. Гараська уехал, полгода посылал письма и деньги, а потом внезапно умер. А Доня, ставшая матерью Васьки, сдалась на приманки старика, напуганная угрозой вылететь из дома в чем мать родила. Близость старика ей сулила полную власть в доме, да и за год жизни она не сумела привязаться к мужу, которого узнала только в день сватовства, а Дорофей Васильев был силен, красив той красотой подступающей старости, когда распускается человек, как дуб под тучей, встречающий грозу могутным гудом. И Доня взяла в доме власть. Старик привозил ей подарки — они расперли девичий сундук Дони, — давал ей деньги, выгораживал ее от нападок старухи и молодой снохи Веры, завистливым оком давно разгадавшей причину силы Дони.
Утра были полны требований Дони. Дорофей Васильев ежился от ее слов, как от уколов, отвечал лениво и на все соглашался. В последнее время требовательность Дони переступила границу допустимого. У Дорофея Васильева не хватало сил отказать, но и дать согласие ему мешала глубинная блестка отцовской жалости, боязнь позора, людских попреков.