Перед началом вечерни в церкви толпились исповедники. Попик еще не приходил. Монашки готовились к службе, двигались по гулкой пустоте церкви, мели подолами каменный пол. Дорофей Васильев опять думал о грешном, вглядывался в лица монашек, ловил в их скромных взглядах желанный намек и жалел о том, что взял с собой Марфу. Удача с прозорливцем увеселила ход в жилах крови, и желания покоряли, уводили далеко от скучливых кучек исповедников, от подслепого мерцания свечей и ладанно-дымной высоты церкви. И когда мысли понеслись с особенной легкостью, поверилось в полную удачу своих намерений, толпа около расступилась, и к Дорофею Васильеву приблизился иконописный попик.
— Вы тоже приобщаться будете?
Дорофей Васильев растерянно взялся за бороду и невнятно промычал:
— Да, собирался…
— Тогда идите к исповеди.
Он пошел за попиком, еле двигая ногами от охватившего испуга: почему попик выбрал именно его из тесной толпы богомольцев? Попик откашлялся. И с первых его слов усилился испуг Дорофея Васильева.
— Нехорошо, сын, думать о блуде в храме. Мысли ваши заняты женщинами во образе невест христовых. Надо каяться, и бог простит вас по благости своей. Знаю я и о грехе вашем. Кровь родная вопиет ко господу, но он благ и неисточима милость его к рабам своим.
Дорофей Васильев глядел в лицо попику, и ужас его ширился, голос попа гремел под высокими сводами, прибивал его к земле. «Откуда он знает мои помыслы? О Яше?» У него закружилась голова, он грохнулся на колени и забился головой о жесткий угол аналоя. Ни тени догадки не мелькнуло в уме у него о том, что исповедь подстроена Марфой, сообщившей попу подноготную их жизни.
Последние сутки пребывания в монастыре Дорофей Васильев был тих, источал вокруг себя доброту и благопристойность. На монастырь он пожертвовал полсотни и обещал дать воз ржи, если монастырские сборщики заедут к нему на хутор.
На обратном пути он не дремал, много говорил с Марфой о душе, о людях и о необходимости быть к ним добрым. Марфа взглядывала на просветлевшее лицо старика, умилялась до слез. Потом не вытерпела и изрекла свое мнение:
— Обратил тебя к себе вышний, старик. Знать, прощен грех твой.
Дорофей Васильев глубоко вздохнул и решил открыться старухе:
— Не вышний. До него нам далеко. А поп меня, Марфушка, взял на душу. Открыта, знать, им книга нашей жизни. Он мне сказал такое слово, то пояснил, что я и сам за собой боюсь признать. Есть над нами суд… Вот штука какая.
Марфа заплакала, зароняла жидкие слезы на шерстяной платок, сама поверив в прозорливость попика.
И к дому они приближались притихшие, беседующие мирно.
Когда завиднелись Дворики, Дорофей Васильев в первый раз с силой ударил лошадь: трехдневное отсутствие пугало возможностями всяких неожиданностей в дому, лишенном головы.
Смерть Яши огорошила Петрушку. Разглядывая длинное, вытянувшееся тело друга, степенно выставившего расчесанную бородку из-за края белого покрова, Петрушка впервые в жизни почувствовал прикосновение того холодного в своем безразличии мира, где исчезают радости и печали, смех, слезы, соленый запах труда и влекущие удовольствия веселого отдыха. Он почувствовал, что если он сейчас ходит, кричит, плюет, курит, желает чего-то, — это еще не все. Где-то таится неведомый закон, который может сразу все оборвать, угомонить тело и вытянуть его под образами. Он не умел плакать, часами глядел в лицо Яши, в горле становился горький комок и давил ему грудь. Ему хотелось тайком ото всех взять Яшу за руку и шепнуть ему о том, что он теперь с удовольствием пошел бы с ним за рыбой, поиграл бы ему на гармонике, даже положил бы его спать с собой под одно одеяло.
И когда тесовый гроб скрылся за околицей, Петрушка долго сидел в амбаре. Ему хотелось думать над тем, почему Яши нет и больше не будет, но мысли не ладились, их разбивали стуки за стеной, чьи-то голоса.
В дверь заглянула Доня. Она за последние дни побледнела, вокруг глаз легли голубые тени. Ее молчаливая печаль по Яше приблизила к ней Петрушку, он вдруг увидел в ней не только красивую молодую бабу, но и опытную женщину, знающую жизнь, у которой он может найти поддержку и подкрепление. Он поманил ее пальцем. Она вошла, затворив за собой дверь. И потемки помогли Петрушке выговорить первое слово:
— Голова идет кругом, Доня.
Она сжала его голову ладонями и положила себе на грудь. Петрушка слышал шум ее дыханья, и голос ее отдался в ушах гулом.
— Об Якове Васильиче думаешь?
— Об нем… Ты понимаешь, страшно как-то. Был человек — и нет его.
— А как же? Так всегда бывает. Ты не думай об этом.
— Уйду я отсюда. Проклятый дом этот.
Доня молчала долго, потом сурово сказала:
— Везде одинаково. У людей тоже не сладко. Все живут только как бы уесть друг друга.
Она говорила, покачивая голову Петрушки, и в этом была радость напоминания о далеком детстве, о материнских ласках. Он слушал речь Дони, и недавняя тоска рассасывалась, освобождала грудь.
— Видела я, как обмывали его… На груди, около соска, с голову синее-синее, как котел, пятно. Убил его этот дьявол-то. Ух, будет ему на том свете, за все вспомянется!