Под напором кольев и угроз хуторяне повернули лошадей и уехали в церковь села Зверева за двенадцать верст. Бреховцы торжествовали первую победу и жалели, что хуторяне скоро сдались и тем лишили их возможности вступить в драку. Но скоро настала и расплата. На рождество попы отказались ехать с молебнами в Бреховку, и в праздничной проповеди настоятель церкви, отец Никита, речисто упомянул «О чадах церкви, сеющих смуту и отвращающих от храма пришедших овец». Бреховцы обиделись и за иконами вторично не поехали. Праздник был омрачен раздумьем о благодати, не посетившей их дома. Колыван и еще два из уважаемых стариков поехали к благочинному с жалобой, но и там им сказали «о чадах и овцах», благочинный жалобы не принял, напутствуя растерянных ходоков:
— Всякое деяние служителей церкви, направленное на крепость паствы, законно пред богом. Смиритесь и не отвращайте от храма пришельцев.
Бреховцы задумались, решили было настоять на своем: не ехать же с повинной в Дворики и не приглашать же их хозяйничать на своей земле!
Но и на крещенье попы не приехали кропить скотину. А тут еще у одной вдовы не растелилась корова. Бабы ударились в слезы, навалились на мужиков, и им пришлось ехать к попам с повинной. Запрет был снят, скотину окропили задним числом, в мясоед. Дворики опять стали ездить в церковь через Бреховку. Уж и зловредный народ оказались хуторяне! Едут до Бреховки испрохвала, а как въедут в околицу, пускают лошадей во весь дух и не перестают смеяться.
Вражда зрела и уходила вглубь. На пасху, при передаче икон из Бреховки на Дворики, бреховские ребята не утерпели, ввязались в драку, переколотили немногочисленных хуторян и у иконы главного Спаса отбили в драке ручку.
За два года Дворики обстроились. У фельдфебеля, у Афоньки на избах солому сменило железо, на орловском конце появились кирпичные с каменными горницами избы. Только тамбовцы, словно сговорившись, до сих пор жили в шести землянухах без труб, с плетневыми дворишками. Жизнь в этих землянках была тягостна, люди выходили оттуда землисто-черные, голодно мерцали глазами и злобно ругались, словно хотели руганью разбудить спавшую степь, голое безлюдье, заключившее Дворики в жесткий круг. Даже бабы-тамбовки забросили свои палисаднички: подсолнухи в первый же год поломали Афонькины ребята, а прутиковые загородки растащили на голодных носах свиньи. Эта сторона Двориков наводила уныние, потому Дорофей Васильев в отдыхе садился на крыльце боком, чтобы не видеть людского сраму, и глядел в широкий прогал на степь, на большедорожные ветлы.
Цыган застал его в тихую минуту. Старик, расстегнув ворот рубахи, гладил ладонью мясистую, обвисшую у сосков грудь и время от времени схлебывал из медной кружки густой хлебный квас. Перед стариком стояла старшая сноха Доня, дородная черноглазая баба, держала кувшин и изредка поднимала густые ресницы — взглядывала на отдувавшегося старика. Когда Цыган встал на ступеньку крыльца, Доня отплыла от старика, поставила кувшин на пол и оправила выбившуюся прядь смолисто-черных волос. Дорофей Васильев крякнул и обсосал усы.
— Николай Андреичу. Себя подгонял кнутиком-то?
Цыган снял картуз и обил его о перильце.
— Впору и так постегать себя, Дорофей Васильич. Ведь сказано: «Кнут порет, голова крепче ворит».
— Аль обмишурился? — Дорофей Васильев чуть дотронулся потной ладонью до руки Цыгана и глянул на сноху. — Нацеди ему. Угорел небось, полем-то идучи.
Цыган довольно погладил бороду, уловил взгляд Дони в сторону старика и подивовался в уме: «До чего же ладна эта баба! Как кобыла степовая, тысячная». И рассыпуче засмеялся:
— Налей, налей, красавица, черному кобелю. Уж и ругаю я себя, Дорофей Васильич! Все ругательные слова приложил! Вот до чего!
Он растягивал смех, и, прищурившись, видел, как Доня, изогнувшись, налила в кружку густой квас, как колыхнулось ее ладное тело, качнулись груди и как звериные темные точки побежали в глазах старика. «Балует, хоть что, дьявол старый с бабенкой». И Цыган весело взял кружку, игриво тронув Доню в бок кончиком кнутика. Та развела губы в улыбку и сейчас же сделала строгое лицо.
— Больше не будете? А то мне стоять-то некогда.
— Иди, иди, нальем сами! — Дорофей Васильев уселся плотнее, и звериные блестки в глазах его потускнели.