Вот и дом, где Костя жил с рождения: улица Чернышевского, 11, квартира 6, теперь Маросейка. Та же аптека внизу, тот же телефон-автомат у подъезда, только не двушку бросать надо, а карточку вставлять. Подняться на четвертый этаж, позвонить в квартиру: здравствуйте, я здесь жил, разрешите войти… Зачем? Обитает какой-нибудь новый русский, евроремонт отгрохал в коммуналке бывшей, ничего от нее не осталось: стен-перегородок, за которыми все слышно, как пьяный Сашка-шофер ругается с женой намного его старше; как завмаг Бэлла Зиновьевна непутевую дочку отчитывает; как молодожены по фамилии Персик любовью занимаются трижды на дню; не осталось коридора с общим телефоном, кухни огромной, где белье выстиранное развешивали и где на еврейскую и православную Пасху столы сдвигали, еду соответствующую ставили и праздновали сообща, русские и евреи; не осталось запахов, звука спускаемой в общем туалете воды, крика: «Ситниковых – к телефону!», скрипов, шорохов. И хорошо, что ничего не осталось от убогого бытия, ничего, кроме памяти, да и та в назначенный срок испарится. И все-таки помнится это жилье Косте много лучше, нежели другие квартиры, в которые вселялся, будучи женат, и которые менял: одну комнату на две, две на три… Нагатино, Дегунино, улица Тухачевского… Типовое, панельное, кирпичное… И такое одинаковое. Без души. Просто обиталище. На Чернышевке, Косте мнится, иначе было. Стареет и лучше помнит давнее, скрытое в дымке лет, нежели сегодняшнее? И по этой же причине представляет то давнее в ином, радужном свете, а идеализм, говорят, возрастает прямо пропорционально расстоянию до рассматриваемого предмета. А может, разгадка в том, что были то юные и молодые годы, самая длинная половина жизни, не сравнимая ни с каким другим периодом?
Они идут по Маросейке к Красной площади, на которой почему-то мало иностранцев и полно приезжих из российской и прочей глубинки, коих отвыкший от таких лиц Костя не спутает с немцами или французами. Впрочем, могут это быть и теперешние москвичи, по площади слоняющиеся и сосущие пиво из бутылок и банок. Взглянув на Иверские ворота и памятник Жукову (Петр Абрамович не отказывает себе в удовольствии съязвить и одновременно просветить Костю: «Памятник коню»; и впрямь, ничего чудовищнее поставить на постамент невозможно), обходят они Манежную площадь в новом обличье напрочь отталкивает, вычурной кажется, несуразной; потом вверх по улице Горького, тьфу ты, Тверской, в разменном пункте меняет Костя триста долларов на кучу непривычных купюр, на Пушкинской площади перекусывают в бистро «Ёлки-палки» и дальше, к Маяковке.
Вот она, Москва, рядом раскинулась, живет по чьему-то велению, по своему хотению и в ус не дует. Странно чувствует себя Костя: будто очухивается от летаргического сна и в мир знакомый и одновременно чужой попадает. Реальность – и фантом, мираж. Ни с того ни с сего вспоминать начинает названия прежние, переиначенные, коллективное творчество острословов тогдашних, клички станций метро: «Пролетаевская», «Пургеньевская», «Подлянка», «Гиблово»; «Полстакана» – это на понятном каждому лет двадцать назад языке; монумент советской космонавтике «Мечта импотента» и другой памятник – Лукичу, у метро «Октябрьская»; проехать от «Марксистской» до «Площади Ильича» называлось «переплюнуть с бороды на лысину»; а известные пивняки именовались «Байконур» и «Аврора»… А сейчас что же, умирает в Москве страсть к кликухам? Спрашивает об этом спутника своего, тот аж взвивается: как это умирает?! Ничего подобного! Нику на Поклонной горе бабой на игле кличут, Курок – Курский вокзал, Лужа – стадион в Лужниках, Труба – переход под Пушкинской площадью, мужик в бигудях – памятник Петру, что Церетели сподобился поставить, что там еще, сразу не упомнишь… Нет, Костик, народ чувство юмора не теряет, иначе от такой жизни загнешься.