Поскольку Гарибальди стоит в стороне от этих крайних течений, он может принимать на Капрера посланцев любого толка. Он принимает их, как мирный патриарх, дружески относящийся как к сторонникам Мадзини, так и к представителям туринского правительства.
Сидя в конце стола, учтиво угощая своей простой пищей, он больше слушает, чем говорит, предлагает сигары, рано уходит в свою комнату или с гордостью показывает свои владения, развлекаясь тем, что дает ослам имена своих врагов (Наполеон III, Удино, Пий IX, Франц Иосиф), а лошадям — своих побед (Калатафими и Марсала).
Ребячество? Он может показаться ребячливым, но скорее довольным самим собой еще в большей степени, чем сделанным им выбором — после того апофеоза, которым стал для него поход «Тысячи», несмотря на незавершенность (Рим).
Он сохранил верность своим соратникам, так и не нашедшим после сражений в регулярных войсках места, которое они заслужили. Его не оставляет равнодушным мысль повторить «поход по тому же образцу, но на этот раз пойти дальше». И для того, чтобы решить эти две задачи, он высокомерно заявил: «Мое место не в парламенте. Я жду, чтобы меня призвала новая опасность». В конце концов, он решает отправиться в Турин и выступить с трибуны.
Эти планы волнуют некоторых членов парламента, оставшихся его друзьями. Ассамблея — не место для Гарибальди-оратора. Парламентская процедура ему совершенно не подходит.
Когда он, в своем сером пончо и красной рубашке, с сомбреро в руке, входит в зал заседаний, уже одно его появление вызывает противоречивые чувства.
Левые аплодируют. Правые смеются.
То, чего опасался Виктор Эммануил II и пытался избежать, приняв Гарибальди перед заседанием, произошло: раскол двух течений, стремившихся к объединению Италии.
То единодушие, благодаря которому (за исключением одного голоса) Виктор Эммануил II был провозглашен королем Италии, неминуемо должно было рухнуть.
Король польстил Гарибальди, напомнив ему, как 18 февраля 1861 года он в парламенте воздал должное его роли вождя «доблестной итальянской молодежи», но все было напрасно: убедить генерала не удалось.
Когда ему дали слово, он выступил в защиту своих волонтеров, затем, указав на Кавура, обратился к нему:
«Я спрашиваю у представителей нации, неужели они думают, что я смогу когда-нибудь, оставаясь мужчиной, согласиться пожать руку тому, кто сделал меня в Италии иностранцем».
С пристрастием представителя партии порядка граф Анри д’Идевилль записал — в свойственной ему манере — все перипетии этого заседания, и его свидетельство — мало известное — заслуживает того, чтобы привести. Оно ценно, так как передает настроение и реакцию одной из сторон:
«Турин, 18-е апреля 1861 года.
Я вернулся из дворца Кариньян. Перипетии этого памятного заседания могут представлять для будущего Италии такой интерес, что я спешу записать мои впечатления.
Присутствие Гарибальди в Турине, после оскорблений, адресованных им парламенту в слишком хорошо известном письме, необычайно взволновало нашу спокойную столицу. В течение пяти дней после приезда из Генуи экс-диктатор, удерживаемый своим ревматизмом, еще не появлялся в палате. Сегодня впервые полубог соблаговолил сесть рядом со своими коллегами, простыми смертными. Каждый с нетерпением ждал его появления в парламенте, не без оснований считая его сигналом для открытого проявления глухой и жестокой борьбы, существующей между Партией действия и министерством […]
Не нужно забывать о том, каким было положение Гарибальди в Италии к тому моменту, когда он входил в палату. Победитель Королевства обеих Сицилий, восторженно встреченный пятью миллионами итальянцев как освободитель, генералиссимус созданной им самим армии, окруженный славой и огромной популярностью, он занял в королевстве опасную позицию […] В Турине к Гарибальди относились совсем по-другому; здесь он был очень непопулярен и считался человеком, опасным для Италии. Его мужеству и честности отдавали должное, но не для кого не были секретом слабость его характера и ограниченность ума.
Гарибальди около пятидесяти лет, он высокого роста, и нельзя отрицать, что его лицо несколько необычно и довольно красиво. В нем есть нечто львиное. Его глаза выразительны, голос у него звучный, сильный, проникновенный, и его костюм, принадлежащий другой эпохе или другой стране, придает всей сцене почти театральный эффект. Но, увы, актер плохо знал свою роль. Едва он произнес несколько слов, как память ему изменила: его фразы стали бессвязны и непоследовательны; он тщетно искал, вооружившись большими очками, на листках, которые держал в руке, нить своих мыслей. […]
Начало речи шло медленно. Левая часть ассамблеи, то есть гарибальдийские депутаты, страдали при виде жалкого впечатления, которое производил их вождь, как вдруг, отбросив явно смущавшие его парламентские церемонии, Гарибальди резко и раздраженно оттолкнул листки, рассыпавшиеся по столу, — и начал импровизировать.