Адамы и евы нового мира заполонили экраны и журнальные страницы, мозаики в клубах и барельефы в метро. Мускулистые и гладкокожие, с глазами, как полярные озёра, и улыбками, как памирские снега. Вместо пожухлого яблока — россыпь новых символов: кувалды, отбойные молоты, серпы и тракторы. Новые люди нового времени, готовые к безустанному труду и безустанной же любви. Готовые рожать вечно: уголь из шахты, детей из чрева, зерно из земли и неиссякаемый восторг из собственного сердца.
Мученики нового мира наводнили кино и живопись, театральные сцены и тексты песен. Мифы о страдании черпались из новостей и, уложенные в христианскую формулу, умножали многократно своё действие. Публика горевала — о павших от белогвардейского штыка или ножа вредителя, от кулацкого топора или шпионской пули, — но горевала только, чтобы через миг уже негодовать. И гореть ненавистью — ко всем инаким.
Главный же мученик — он же и творец нового мира, и отец всему сущему, и соль земли советской, и её солнце — предстал народу в немыслимом количестве и разнообразии. А ведь это Эйзен первым явил с экрана Ленина — не документально, а игрово: позволил себе сочинить слова и действия тому, кому поклонялись; позволил актёру сыграть того, кого почитали святым. И этим распахнул двери вымысла: теперь Ильича можно было придумывать — такого, какой нужен. Делать из него хоть воплощённую доброту, хоть сурового воина, хоть рубаху-деда, а хоть сказочного мудреца. Твори что хочешь! Вернее, чего хотят сверху. Образ Ленина отныне и вовеки — священный пластилин. А ещё — икона, которая полагается на всякую пядь пространства, где теплится хоть какая-то жизнь. (Самые зоркие способны различить, что за святым бородатым ликом мерцает на этих иконах — пока ещё слабо, предрассветно — и второй, усатый.)
Сочиняя вождя революции, так же вольно Эйзен обходился и с её событиями. Это он, Эйзен, первым презрел в кино исторический факт. Переиначивал и осовечивал, перелицовывал и подгонял. Дважды вырезал из революционных эпизодов Троцкого, как хирург вырезает воспалённый аппендикс и швыряет в таз с биологическими отходами. Теперь же этой несложной хирургией овладели многие: в отечественной культуре без мясницких навыков — никак. Главное — научиться отрезать и утилизировать: неугодные детали, факты, судьбы. А ещё — кадры, фильмы, актёров и режиссёров. Остальное — как-нибудь срастётся.
История теперь — тот же пластилин, только без священности. Мни, лепи угодное, отрывай лишнее — вот и вся недолга. Слишком уж много её, слишком сложна — от неё не убудет. Сегодня лепи одно, завтра чуть иное, а до послезавтра ещё дожить надо. Наша история — имеем и право, и силу, и согласие народное…
Наравне с Историей царил в стране и второй главный закон. Его Эйзен узнал бы в любом обличье, потому что сам жил по нему — и мучился от него — всю жизнь. Звался этот закон Истерия.
Универсальной валютой советской страны давно уже стали не рубль и не подпольный царский червонец, а эмоции. Жгучая, целиком овладевающая эмоция — с пылу с жару из горячечного сердца, мимо мозга, без малейшей примеси мысли — вот что было в ходу. Искажённые исступлённо рты и выкаченные глаза, порывистые движения и сорванный до хрипоты голос — вот что ценилось. И чем лютее были чувства, чем громче и заразительнее, тем ценились более.
За великий страх были куплены некогда продразвёрстка и коллективизация. За громадную гордость — движение стахановцев и пятилетка, законченная в четыре года. За ненависть покупались оборона границ, шпиономания и отвержение всего иностранного. За презрение и жажду справедливости — уничтожение “бывших”. За детский восторг и в целом за счастье оставаться детьми — вся новая религия вместе с главными персонажами, обрядами и ритуалами.
Палитра эмоций была широка, но лучше всего торговались яркие: гнев, ужас, энтузиазм и эйфория, триумф и агрессия, ликование и оскорблённость. Неплохо разбирали азарт, а вкупе с ним оптимизм. Оттеночные чувства шли хуже — брали их неохотно, да и расходы на производство сильно больше, чем у беспримесных страстей. Гармония и нежность, печаль и раскаяние, и особенно сомнения ходили в ограниченном количестве.
Художники, живущие на острие чувств и умеющие этими острыми чувствами заражать, были в цене. Маяковский, Мейерхольд, Эйзенштейн в лучшие свои годы — что они творили, как не волнения сердца? Творения их заражали быстрее испанки, надёжнее тифа и неотвратимее холеры. Топили публику в страстях, как щенят в проруби. Толпа внимала, не умея шевельнуть ни единой мыслью, а только биться в экстазе и декламировать: “Долой!”, или “Даёшь!”, или “Да здравствует!”, или “Смерть!”. Толпа рыдала и восторгалась, чувствуя себя могучим организмом — единым, живым. И никакое умствование никогда не смогло бы заменить этого единения и этого биения общей жизни.
Театральные подмостки и библиотеки, демонстрации, площадные действа, пресса — весь культурный фронт вырабатывал нынче настроения — у народа и для народа. (Иначе зачем вообще нужна культура?) Но главной фабрикой был, конечно, кинематограф.