А белизна та яркая донельзя, сияет-светится — и берестяные стволы, и лица пионеров-дозорных, и рубашонка Степка на смотровой вышке — свечами во тьме.
В ту-то рубашонку и прицелился отец-убийца.
Выстрел в тишине — жах!
Попал.
Опрокинулась рубашка — распростёрла рукава и рухнула с высоты.
Лежит Степок во ржи раненый, не в силах подняться.
Природа вся заволновалась-застрадала: как помочь тебе, добрый пионер?
И заметались по небу ночные птицы: каррра-каррра-ул!
И вскинулись вокруг детского тельца колосья, как руки: сюда! сюда!
И замахали призывно древесные ветви: скорей! скорей!
Все, кто дежурил в ночном, услыхали — помчались на зов: и дети, и комсомольский актив, и сама председательница. Бегут стремглав, скачут на лошадях, едут на тракторах: успеть! успеть! И даже доктора из постели вытащили, привезли.
Не успели.
Крестом раскинувшись, умирает Степок. От руки собственного родителя, на самой заре жизни — и своей, и всего юного Советского государства.
О горе, горе!
Замирает от ужаса рожь, цепенеют деревья. Ёжится и уползает в низины туман. Склоняют головы кони. Плачет росою обильной ночь.
Жив ли он ещё?
Да, пока жив.
Черты умирающего скорбны, а глаза ясны и твёрды — не поколебать пионерский дух ни вредителям, ни убийцам и ни даже самой смерти.
Жив ли он ещё?
Нет, уже умер.
Отчего же лицо его словно лучится? Отчего искрятся волосы, как электрические? Что это горит-разгорается вокруг шевелюры?
А это нимб.
Осиянный Степок воспаряет над горюющими и плывёт по-над страной. Озарённые его светом дети салютуют снизу: живи всегда! И деревья салютуют — ветвями. И сама земля — колосьями.
И он, конечно, будет. Ведь погибшие за правое дело не умирают, а остаются жить вечно — в умах и сердцах живых.
Так отчего же предаваться унынию? Не время нынче горевать! Ещё прячется по оврагам отец-изувер. Ещё рыскают крысами по стране другие враги. Найти их, товарищи! Найти и предать справедливому суду!
Все бросаются в погоню — ату их, ату! — и скоро настигают преступников. Им уготована достойная кара: не мгновенная гибель от пули-шашки, а мучительная и страшная — под колёсами тракторов. Добрая сотня механизмов — едва сошедших с конвейера Харьковского завода, ещё с бритвенно острыми лопастями колёс — наезжает на злодеев. Тракторные фары режут ночь. Стальные лопасти — людей. И крошат их тела в кашу, и мешают с землёй. Грязь — ко грязи. Не так ли проповедовал ваш бог, отцы?
Бойтесь нас! Трепещите, отцы. Всех, кто поднимет хоть мизинец против новой власти, ждёт возмездие — столь же быстрое, сколь и суровое, как это было явлено сейчас.
Мы, дети, не знаем страха. Мы ещё не познали жизнь и оттого не боимся умирать. И хотим умирать — юными, как Степок. Потому — нас не победить, отцы. Это наше время и наш закон. Сдайтесь или умрите. Будущее — за нами, и в нём для вас места — нет.
■ Всё это Эйзен снял. Вернее, придумал, нарисовал, собрал в кадре и отдал для съёмок Тису.
Минутная встреча со Сталиным обернулась даже не толчком, но perpetuum mobile для режиссёра: шёл уже не первый месяц работы над фильмом, однако Эйзен и не думал уставать. Пара фраз, прошёптанных вождём в шуме праздника, стала валерианой страдающему сердцу (а ведь и правда перестало колоть!), и допингом для мозга, и зелёным светом для кинобюрократии. Картина “Бежин луг” — именно так назвали ленту, чьё действие происходило в тургеневских местах и отсылало к угнетённой жизни крестьян до революции, — эта картина сразу же стала ведущим проектом “Союзкино”.
Боль о мексиканской ленте — нерождённом дитя — утихла. Новым фильмом Эйзен именовал теперь “Бежин луг”. В дневниковых записях сокращённо — “Б.Л.”.
Брод через Лету.
Бессмертие и Лавры.
Будущая Легенда.
Большая Любовь.
Да, Эйзен вновь полюбил. Уже и думать не смел, и не надеялся, и заточил себя в башне из слоновой кости, и похоронил под маской учёного от синема. А вот же — полюбил.
Прежние его любови — и “Стачка”, и “Броненосец”, и далее — все эти любови были рождены молодым сердцем, горячей кровью. Вспыхивали, пылали, взрывались идеями — цвели и плодоносили безудержно, как цветы в тропиках. Зрелая же любовь к “Б.Л.” зародилась несмотря и вопреки, в иссушенной душе и на бесплодной почве, то ли в снеговой, а то ли в песчаной пустыне. Тем была дороже.
Как старец, допущенный до девичьего тела, Эйзен был допущен до съёмок. И проживал каждый их день и каждый этап жадно и с благоговением — дрожа то от неверия в собственные силы, то от восторга перед собственной внезапной мощью и пророча себя то в триумфаторы, а то в живые трупы.
Вот препаровка сценария: на эпизоды, сцены, реплики, слова — едва не до каждого вздоха героев и мановения ресниц. А вот рисовка, и кадры льются на бумагу из-под Эйзенова карандаша — быстро, как мысли, — в дюжине ракурсов до единственно верного.