О Мейерхольде услышал ещё ребёнком — вместе со Станиславским, Таировым и Вахтанговым он составлял пантеон театральных божеств. Увидел воочию в Александринке, на премьере “Маскарада”. И не когда-либо, а аккурат двадцать пятого октября семнадцатого года. В столице империи свершалась революция, а в сердце этой столицы, на галёрке императорского театра, который и был-то императорским уже последние секунды, сидел Рорик — и в сердце его вершилась иная революция: поворот судьбы от инженерии к искусству.
Познакомился с Мейером тремя годами позже, придя к нему на Высшие режиссёрские. К тому времени Великий уже снял хрустящую кожанку с будёновкой и перестал носить на бедре револьвер, чтобы при случае угрожать артистам за непокорство; ходил всего-то в военной тужурке и солдатских башмаках, на голове неизменно — красная феска. Но всё равно и всегда был — самым ярким в помещении. Не человек — факел.
“Божественный. Несравненный… Буду обожать его всю жизнь”, — напишет когда-нибудь Эйзенштейн. А ещё: “коварно-злонамеренный”, “духовный инквизитор”, пожирающий своих учеников, как Сатурн собственных детей. А ещё: “я недостоин развязать ремни сандалий на ногах его”.
Конечно, это была любовь. Любовь-откровение, любовь-отрицание. И преклонение. Два с половиной года лекций, репетиций, занятий биомеханикой (наравне со всеми студентами) и бесед в доме у Мастера, где способного ученика принимали как своего (уже наедине). Был вхож на правах зятя — ухаживал за дочерью Старика Ириной. И ста́тью, и лицом, и голосом та походила на отца, носила короткую стрижку и часто — брюки. Разговаривала как Он. Смеялась как Он. Прикрывала веки, вздымала руки — всё как Он. И не было счастья больше, чем целовать эти руки, глаза и губы — общие, на двоих. Однако дальше поцелуев дело не заходило, и через много месяцев роман с Ириной увял, так и не начавшись по-настоящему.
Мей-ер-хольд! Хрустальное имя. Для студента Эйзена — не просто синоним театра или искусства в целом, а приобщение к самому акту творения. Никогда со времён меловых рисунков на бильярдном сукне не испытывал он подобного ошеломления: Учитель рассказывал — метался по сцене, воплощался в мужчину и женщину, в реку и пустыню, в солнечный свет и ураган, а затем летал по-над землёй, гонимый этим ураганом, стекал каплей, прорастал из почвы, леденел и оттаивал, взвивался пламенем и рассыпался искрами. Движения Его были — ветер, парение птицы и бег облаков. Мановения рук — музыка, песни и битвы народов. Изгиб Его стана — танец и страсть. Улыбка — рассвет. Взмахи ресниц — надежда.
Великий не мнил жизнь театром, а превращал её в театр каждым своим жестом и словом — как царь Мидас, обращавший в золото всё, к чему прикасался. Эйзен тоже беспрестанно играл роли и менял маски, однако всегда и только — для зрителей. Мейер же играл бы, останься он один во вселенной. Потому что творил эту вселенную — как хотел и как понимал. В этом были его гений и его проклятие. Мелкие события — к примеру, не дали денег на ремонт студии, — он воспринимал как актёр и работал трагедию. “Зовите фотографа! — стонал, обессиленно валяясь на полу. — Пусть снимает! И пусть весь мир узнает, как обходятся с Мейерхольдом!” На события же крупные, исторические отзывался режиссёр: восторженно встретивший революцию Мейер не только переоделся на несколько лет в галифе и фуражку со звездой, а изобрёл Театральный Октябрь — объявил театр не чем иным, как средством политагитации. То хотел учредить военную комендатуру при каждом театре, то мобилизовать столичных актёров на работу в провинции, то придумывал новые жанры — спектакль-митинг и спектакль-политобозрение… “Бешеного гения” лелеяли. Поручили было управлять Театральным отделом республики, но вовремя спохватились и с тех пор держали подальше от административной работы: пылкие и абсолютно безумные инициативы рисковали превратить в балаган саму революцию.
А рождались они легко и быстро: Мейер придумывал на лету — выдыхал идеи, как воздух из лёгких. Его мозг производил идеи, как железы производят пот, а женские груди — молоко. Отменить сценические костюмы и играть в прозодежде — одинаковой для всех униформе. И декорации отменить, заместив их станком для игры. Ввести элементы театра в быт каждого советского гражданина… Новое щедро сыпалось на головы студентов (их почему-то именовали лаборантами), рождалось на лекции и порой забывалось тотчас — только поспевай! И Эйзен поспевал: слушал, но не забывал.
И что с того?! Да, записывал за Мастером. Да, шлифовал его мысли, развивал и наращивал; а нет — исчезли бы бесследно. Да, читал его главный труд — “О театре” — и черпал, черпал.
Вычерпал многое. Среди прочего и термин “аттракцион”, использованный позже в фирменной методе Эйзена — “монтаже аттракционов”. (На всякий случай он даже сочинил алиби, придумал несколько версий, как именно пришло ему в голову это слово. Пригодилось в беседах с прессой.)