Эйзен уже не мог без Перы ни справляться с бытом, ни вообще жить. Разлуки давались трудно. Отъезжая на съёмки (делал новый фильм о советской деревне и месяцами пропадал в пыльных закоулках Пензенской области, в деревне с пленительным названием Невежка), он много и подробно писал ей, продолжая бесконечный разговор — если на душе было плохо. Если же съёмки спорились и можно было с головой уйти в работу — обрывал переписку без объяснений. Пера понимала, что пока не нужна, и уходила в тень. Знала — через пару-тройку недель получит письмище на много страниц, исчерканных летящими от возбуждения буквами и восклицательными знаками: “Вы не представляете, Пера, как я измят! Совершенно! Вконец!”

В письмах откровенность Эйзена достигала всех мыслимых пределов: он выворачивал наизнанку душу — до самой последней складки и до последнего зародыша мысли, — докладывая о своих пороках, реальных и мнимых, о мечтах покончить с собой или, для разнообразия, о постельных грёзах (не смущаясь, что это может ранить Перу). Жаловался на всё: на свою неустроенность, чудовищный характер, непонятную сексуальность. Сам обзывал свои письма скулежом, а Пера (про себя) — эксгибиционизмом.

Изредка жалкий тон сменялся на требовательный. “Pearl, вы знаете меня. Напишите мне, чем я живу? Чего мне хочется? Есть ли что-либо, что для меня действительно ценно? И если да — стоящее ли это дело или нет?.. Чем я жив — вы обязаны мне прислать!”

Она послушно отвечала — гадая при этом, помнит ли он хотя бы дату её рождения. (Никогда не хватало смелости проверить: всегда сама заранее напоминала и строго-настрого запрещала покупать подарки — мол, мещанство и пустая трата денег. Он благодарно соглашался.)

Пера смирилась со всеми своими ролями: граммофона для похвал, мусорного ведра для жалоб и пьедестала для самооценки Эйзена. Она и подумать не могла, что всего-то через шесть лет этой странной и наполовину общей жизни действительно станет его женой. И жизнь их станет общей совершенно. Эту общность из двух существований Эйзен заполнит одним только собой, как воздух наполняет полый сосуд. От самой же Перы не останется ничего, кроме переиначенного на его вкус имени — Pearl — и её большой любви.

— Вы ненавидите женщин.

Это были первые слова Тиссэ после просмотра смонтированного “Октября”.

Эйзен аж расхохотался от растерянности: был готов к чему угодно, а более всего — к обороне своих монтажных экспериментов, но никак не к гендерному спору.

— К чёрту шуточки, Тис! Что скажете про монтаж?

— Почему же шуточки? Ваши ударницы из батальона смерти отвратительны, как последние шлюхи в кабаке, — от их лохматых подмышек и грязных портянок во весь экран разит, будто из солдатской бани. Ваши петроградские дамы — драконы в шляпах и с зонтиками, с их напомаженных ртов едва не каплет ядом. Ваша критика царизма метит не в императора, но исключительно в императрицу — её перины выпотрошены прилюдно, и перья летят зрителю в нос. Её унитаз, биде, пипифаксы и туалетные ёршики показаны так близко и долго, что зритель задохнётся от гадливости. А нормальной женщины в ленте — ни одной… Парируйте, сэр! Если имеете чем.

Поняв, что крыть нечем, Эйзен расхохотался повторно, ещё громче. Оставляя за собой последнее слово, продекламировал пару стишат на французском — якобы отвечая собеседнику и ставя точку в споре, а на самом деле просто заполняя паузу. Стишата были детские, про замерзающего лютой зимой бедняжку зайчика, и на роль аргумента в споре годились вряд ли. Но Тис плохо знал французский и понять этого не мог.

На следующий день Эйзен пересмотрел “Октябрь” глазами мужчины — и действительно не обнаружил героинь, которые могли бы вызвать хоть сколь-нибудь нежные чувства. Притом что привлекательных мужских героев имелся целый отряд: тут и матросы-великаны — с прозрачными нордическими глазами и просветлёнными лицами; тут и рабочие — со скулами лепными, как у эллинских богов. И даже сам Тис, снявшийся в крошечной роли немецкого капрала, глядел с экрана белозубым обаятельным красавцем.

Женщины же в картине все были — карикатуры, как на подбор. Солдатки из батальона смерти — толстенные, как тумбы, или тощие, как щепки. Светские курвы в жемчугах. Мегеры-буржуинки в шляпах с гигантскими белыми перьями: озверев от классовой ненависти, они зубами рвали пролетарские флаги, руками в кружевных перчатках — несчастного большевика, а после топтали его и кололи зонтиками до смерти (во время экзекуции камера долго подглядывала дамам под задравшиеся юбки, демонстрируя зрителю корявые ляжки и нижние юбки палачей).

Карикатура не отпускала Эйзена, проступая во всех его творениях, как кентервильское пятно.

Но кто сказал, что художник не волен смеяться над любым и каждым? Что гендер защищает от стрел сатиры, а правильнее сказать, от справедливости?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже