Эйзен слышал зов и изумлялся ему безмерно. Никогда не объяснить этого тому, кто не слышал, как мается душа предчаянием — день и ночь, словно болея надеждой, — и как боится перестать слышать. Как ищут глаза в каждом увиденном ответ на вопрос: о чём быть следующей картине? Как ловят уши каждый звук, готовясь принять его за намёк. И как сознание сливается с интуицией, превращая и мозг, и сердце в единый чуткий компас, направленный на поиски единственной цели.
Первый раз фильм позвал Эйзена, едва берлинский поезд пересёк границу за Минском. Глядя на золотые польские поля и рубиновые яблоки в садах, Эйзен понял внезапно, что будущая лента — самое главное в жизни. Не успех, который она принесёт, не обожание зрителей или восторги критиков, а сама лента. Она важнее всех триумфов и неудач, истерик и депрессий, значительнее экзерсисов по теории кино и даже — пресловутого “Потёмкина”. Понимание было пронзительным. Тис и Григ дурачились напропалую, опьянённые воздухом Европы. Эйзен резвился яростнее всех, но под маской веселья скрывал охвативший его трепет.
Ступив на перрон Силезского вокзала и полной грудью вдыхая Берлин — угольная гарь, вафли и рыба, газолиновые пары, — Эйзен уже знал, что поведёт его по местным Strassen не присланный из отеля провожатый, а новый фильм. И по лондонским streets. И по парижским rues. И по всем дорогам, которые предстоят ему в ближайшие времена, будет он шагать на тот зов. Странное и сладкое чувство — ощущать присутствие ещё не совершённого творения. И крайне утомительное: поиски предстоят долгие, а промедления и передышки приносят не отдых, но одни только муки совести.
Ожидание в Германии контракта с Голливудом, а значит и американской визы, растянулось сперва на недели, затем на месяцы. И было тем болезненнее, что сотоварищи Эйзена, казалось, наслаждались временем в Берлине.
Жила троица в прекрасном пансионе на Martin-Luther-Strasse (кофе на завтрак исключительно бразильский, а кухня французская, включая карту вин). Получала содержание в рейхсмарках (оставшимся на родине семьям вдобавок выплачивалось пособие в рублях, эту бухгалтерию взяла на себя Пера). Была желанным гостем хоть на UFA, хоть в лучших гостиных (“красные русские” интересовали пока что больше, чем пугали).
Эйзен тоже хотел бы — наслаждаться. Хотел бы со спокойствием Тиссэ дни напролёт смотреть звуковые картины на студии в Бабельсберге, мало заботясь тем, что собственный фильм ещё даже не придуман, а договор с Голливудом не подписан. Хотел бы с восторженностью Гриши дегустировать огненные Bratwurst и ледяное пшеничное пиво, сохраняя аппетит даже после официального отказа United Artists. Хотел бы — не выходило.
В попытках унять растущую тревогу он бросился на интеллектуальный фронт — читать лекции по всей Европе: Берлинский институт психологии, Лондонское кинематографическое общество, Кембридж, Сорбонна, Цюрих, Роттердам и ещё десяток достойнейших мест. Читал на немецком (свободно), на английском (почти свободно) и на французском (к абсолютному восторгу публики мешая академические термины с арго и компенсируя недостаточную гладкость речи эмоциональным накалом). Мысль Эйзена резвилась на обширных смежных полях — истории культуры и религии, психологии искусства, теории синема, — ввергая в экстаз интеллектуалов, а его самого в тоску: рассуждать о кино и не снимать кино — удел бесплодных.
Надеясь обрести душевное равновесие, швырнул себя в “пучину разврата”. Одного Romanisches Café — оплота берлинской богемы, где сам воздух, казалось, составлен из абсента, сплетен и напомаженных женских губ (виденных уже то ли на сцене Staatstheater, то ли на картине Кирхнера), — оказалось недостаточно. К услугам самого известного красного режиссёра были заведеньица и похлеще. Кабаре Eldorado предлагало гостям, в соответствии с названием, грёзы в ассортименте: джаз, кокаин, любовь мужская и женская — и для женщин, и для мужчин, в любых сочетаниях. А особо ненасытных ждали в Париже, на rue de l’Université недалеко от Эйфелевой башни: бальный зал Magic-City привечал “внуков Содома” и всех ценителей мужской красоты, обёрнутой в женские одежды.
Он побывал везде, и не единожды, и подолгу. Но всегда и непременно — в женской компании. Только так. Его Вергилием по низшему миру Европы стала кроха-танцовщица со стрижкой “под ежа” и прокуренным голосом: Валеска Герт играла в театре детские трупы, а в кабаре исполняла танец-оргазм. Режиссёр и танцорка, два ходячих гротеска: оба коренастые, некрасивые — и оба яркие в жажде чужого внимания. Валеска воспылала к Эйзену страстью — ещё не догадываясь, что становится в длинный и печальный ряд женских имён, от Ирины и до Перы, не первой и не последней, увы, а всего-то одной из многих. Ему же было не привыкать поддерживать огонь в подругах. Валеска была ему нужна: без Вергилия он бы заблудился.