Он иногда просыпался по ночам, в своей глубокой алькове, смотрел на Михайловну[95], герцогиню Ижорскую, и вздыхал:
– Ох, дура, дура!
Потом, оборотясь пламенным глазом к окну, к тем азиатским цветным стёклышкам, или уставясь в кожаные расписные потолки, исчислял, сколько будет у него от казны интересу; чтоб показать в счётах менее, а на самом деле получить более хлеба. И выходило не то тысяч на пятьсот ефимков, не то на все шестьсот пятьдесят. И он чувствовал уязвление. Потом опять долго смотрел на Михайловну:
– Губастая!
И тут вёртко и быстро вдевал ступни в татарские туфли и шёл на другую половину, к свояченице Варваре. Та его понимала лучше, с той он разговаривал и так и сяк, аж до самого утра. И это его услаждало. Старые дурни говорили: нельзя, грех. А комната рядом, и можно. От этого он чувствовал государственную смелость.
Но полюбил притом мелкую дачу и так иногда говорил свояченице Варваре или той же Михайловне, почепской графине:
– Что мне за радость от маетностей, когда я их не могу всех зараз видеть или даже взять в понятие? Видал я десять тысяч человек в строях или таборах, и то – тьма, а у меня на сей час по ведомости господина министра Волкова их пятьдесят две тысячи душ, кроме ещё нищих и старых гулящих. Это нельзя понять. А дача, она у меня в руке, в пяти пальцах зажата, как живая.
И теперь, по прошествии многих мелких и крупных дач и грабительств и ссылке всех неистовых врагов: барона Шафирки, еврея, и многих других, он сидел и ждал суда и казни, а сам всё думал, сжав зубы: «Отдам половину, отшучусь».
А выпив ренского, представлял уже некоторый сладостный город, свой собственный, и прибавлял:
– Но уж Батурин – мне.
А потом пошло всё хуже и хуже; и легко было понять, что может быть выем обеих ноздрей – каторга.
Оставалась одна надежда в этом упадке: было переведено много денег на Лондон и Амстердам, и впоследствии пригодятся.
Но кто родился под планетой Венерой – Брюс говорил про того: исполнение желаний и избавление из тесных мест. Вот сам и заболел.
Теперь Данилыч сидел и ждал: когда позовут? Михайловна всё молилась, чтоб уж поскорей.
И две ночи он уже так сидел в параде, во всей форме. И вот, когда он так сидел и ждал, под вечер вошёл к нему слуга и сказал:
– Граф Растреллий[96], по особому делу.
– Что ж его черти принесли? – удивился герцог. – И графство его негодное.
Но вот уже входил сам граф Растреллий. Его графство было не настоящее, а папежское: папа за что-то дал ему графство, или он это графство купил у папы, а сам он был не кто иной, как художник искусства.
3
Его пропустили с подмастерьем, господином Лежандром. Господин Лежандр шёл по улицам с фонарём и освещал дорогу Растреллию, а потом внизу доложил, что просит пропустить к герцогу и его, подмастерья, господина Лежандра, потому что бойчей знает говорить по-немецки.
Их допустили.
По лестнице граф Растреллий всходил бодро и щупал рукой перилы, как будто то был набалдашник его собственной трости. У него были руки круглые, красные, малого размера. Ни на что кругом он не смотрел, потому что дом строил немец Шедель, а что немец мог построить, то было неинтересно Растреллию. А в кабинетной – стоял гордо и скромно. Рост его был мал, живот велик, щёки толстые, ноги малые, как женские, и руки круглые. Он опирался на трость и сильно сопел носом, потому что запыхался. Нос его был бугровый, бугристый, цвета бурдо, как губка или голландский туф, которым обделан фонтан. Нос был как у тритона, потому что от водки и от большого искусства граф Растреллий сильно дышал. Он любил круглоту и если изображал Нептуна, то именно брадатого, и чтоб вокруг плескались морские девки. Так накруглил он по Неве до ста бронзовых штук, и все забавные, на Езоповы басни[97]: против самого Меньшикова дома стоял, например, бронзовый портрет лягушки, которая дулась так, что под конец лопнула. Эта лягушка была как живая, глаза у ней вылезли. Такого человека если б кто переманил, то мало бы дать миллион: у него в одном пальце было больше радости и художества, чем у всех немцев. Он в один свой проезд от Парижа до Петерсбурка издержал десять тысяч французской монетой. Этого Меньшиков до сих пор не мог позабыть. И даже уважал за это. Сколько искусств он один мог производить? Меньшиков с удивлением смотрел на его толстые икры. Уж больно толстые икры, видно, что крепкий человек. Но, конечно, Данилыч, как герцог, сидел в креслах и слушал, а Растреллий стоял и говорил. Что он говорил по-итальянски и французски, господин подмастерье Лежандр говорил по-немецки, а министр Волков понимал и уж тогда докладывал герцогу Ижорскому по-русски. Граф Растреллий поклонился и произнёс, что дук[98] д'Ижора – изящный господин и великолепный – покровитель искусств, отец их, и что он только для того и пришёл.
– Ваша алтесса[99] – отец всех искусств, – так передал это господин подмастерье Лежандр, но сказал вместо «искусств» – «штук», потому что знал польское слово – штука, обозначающее: искусство.