Мелькают картины той зимы. Царь вывез всю ораву Глюков в Москву, учёному пастору повелел открыть гимназию, Марту поместил под надзор царевны Натальи[242] и боярышень её Арсеньевых – Дарьи и Варвары. Трещал, сотрясался по вечерам хилый дворец Лефорта[243] на Яузе. Вваливались Пётр и камрат его в одежде, провонявшей дымом костров, лошадьми, оружейной смазкой. Денщики втаскивали короба. Женские наряды, брошенные бароншами в Дерпте, в Нарве, чекулат из шведского обоза и кофий, заморские вина… Ивашка Хмельницкий, выпущенный из фляжек, приручал боярышень, выросших в тереме. Чур, не убегать – топает князь. Здесь меряйте! Хохот, полымя на щеках девиц…
С Дарьюшкой осмелел – чарка помогла, – и стала она женой, стала женщиной единственной. Зато в распутстве не уличат, от сего пристрастия независим.
А с Мартой, и потом с царицей – чисто брат и сестра. Подарки, заботы взаимные, просьбы в её письмах – «не оставь меня безвестной о тебе!». Осерчает царь на камрата – она заступница. Сердобольна, мужу покорна – иной Екатерины не знал никто. Что переживёт царя, и не мыслилось.
Мужика залучит она. Тело своё отдаст – на здоровье, натура требует. Если и волю в придачу – тогда несчастье. Тому всеми мерами препятствовать. А как уследить?
Ещё и Нева разлучает…
Мелкая, зябкая дрожь донимает светлейшего, хотя в возке тепло. Ни крошки во рту целые сутки, а есть неохота. Не ослабла пружина, туго закрученная изнутри. Скорее в мыльню … Вот средство сильнейшее от лихорадки нервической. Догадались ли затопить?
Отчего колонны в сенях, обычно огорчавшие толщиной, старомодные, показались тонкими, хрупкими, а чёрные ленты, обвившие их, словно и шею стянули, сдавили дыханье? Траур гнетёт Александра Даниловича, он терпит обычай как болезнь, как уродство. Шаг бодрый, шаг победителя.
– Мамушки! Баньку!
И в ответ на немые расспросы жены, Варвары бросает, подмигнув задорно, весело:
– Бабье царство у нас.
Благодатная мыльня!
Согрета, на пороге Аветик плотоядно скалит зубы, видом свиреп – звериная шерсть от шеи до повязки на чреслах густая, курчавая. Помогает раздеться, напевая что-то, словно баюкая.
Армянин, нанятый для князя в Персии, он – сокровище дома, дорог не менее, чем повар-саксонец, садовник из Стокгольма, иудей-дирижёр оркестра, регент знаменитого в столице хора, собранного в разных градах российских.
Светлейший лёг на скамью животом вниз, банщик вскочил на него и почал хлобыстать мыльным, хлюпающим мешком наотмашь, бормоча непонятное – может, заклятье от хворей. Пена растеклась по телу, нежит и чуть щекочет, голиаф подпрыгивает на корточках, а чудится, весу в нём, ровно в цыплёнке. Пальцы ног его, мягко пружинящие, находят нужные мышцы на теле.
Вертит банщик князя, тормошит, шлёпает как ребёнка, мытье чередуется с растираньем, каждый мускул ухожен, взлелеян, живительное тепло проникает внутрь, мыльная вода стекает, унося пот, усталость, и Божий свет милее тебе. Ну, послужил Аветик!
У кого такой мастер? Вельможи зарятся, норовили переманить. Дурак он, что ли? Кто платит столько, у кого он так поест, так одет будет? Разве захочет к другому господину? Нет, от Меншикова охотой не уходят.
Прохладная вода в ушате, горячие простыни – пролетел час блаженства, сброшен десяток лет. В предбаннике зеркало. Помолодел и впрямь. Волосы распушились, будто отросли. Поубавилось морщин на высоком, узком лбу, шершавой бурости на скулах, и вроде огладились они, не так выступают. Губы – тонкие, бескровные – порозовели, и складки, от них побежавшие, не столь глубоки.
Подмигнул зеркалу.
– Эй!
Бывало, сто раз на дню понукал царь – эй, расшибись, эй, позаботься, эй, поспешай! И сейчас… Видит же неразлучный – бабье царство настало. Короновал жену, а чтобы сама правила, собственным малым умом…
– Того в мыслях не имел. Правда?
Аветик смеётся, не понимает по-русски ни аз ни буки. Червонец ему. Доволен голиаф, выстрочил армянское спасибо. Подал кружку кваса.
В баню ходить – сто лет прожить, говаривал фатер. Увы. не исполнилось!
Поздний ужин, по совету врачей необременительный – крылышко курицы, клюквенный кисель и апельсин – предивный фрукт из собственной оранжереи.
Теперь на боковую.
Счастливым сном уснул Александр Данилович в доме своём, одетом в траур.
«Светлейший князь встал в девятом часу», – напишет секретарь в сафьяновом дневнике, заполняемом для истории.
Дрожат огоньки свечей, вспугнули птиц на изразцах – клекочут неслышно. Тысячи плиток голландских по стенам, по потолку, многие тысячи птиц – острые клювы, острые когти. Вьются, будто над полем боя, над павшим.
Заклевали пернатые, выгнали из пуховой перины. Сотворил молитву.