Мудрость этой сентенции, услышанной давно, в пьяной компании, поражает князя. Участник трудов и борений Петра, он вынес убеждение – доброе, справедливое достигается лишь понужденьем. Люди, ведомые твёрдо, грозно, славят монарха, лобызают палку, которая бьёт их и учит.
– Кабы мы с государем разлюбезно да рафинэ… Где бы мы были? В сырой земле, миленькая… Стрельцы бунтовали, ты ещё сопливая была… Как с ними, скажи! Может, рафинэ?
Данилыч вскочил. Пожалуй, довольно.
– Сажай Марью за французский, – напомнил он, уходя.
Царь и камрат словно мясники – сапоги в крови, штаны, рубахи… Лужи кровищи. Два десятка злодеев прикончил Алексашка, рубя наперегонки с царём. И бояр бы этих – бородами отделались…
Отчего вспыхнуло вдруг зрелище стрелецкой казни[261], стародавнее? Пашка распалил. И он на плахе, ничком, в ряду приговорённых.
Дождётся Пашка…
«Печаль кровь густит и в своём движении останавливает и лёхкое запирает, а сердитование кровь в своём движении горячит. И ежели кровь есть густа и жилы суть заперты, то весьма надлежит опасаться такой болезни».
Совет докторов затвержён, беречься надо – хоть для того, по крайности, чтобы пережить побольше завистников. Не выносят люди чужого успеха, чужого богатства – оттого и хулят, сеют клевету, пытаются уничтожить. Человек есть не токмо ложь – сосуд пакости всяческой.
Полтора часа нежился в мыльне. Глотал, врачуя нервы, растёртый рог горного козла безоара. Смотрел из окна на Зимний – ехать завтра, жалобиться?
Сама позовёт.
Уединился в своих покоях. Дурное настроение он прячет, Дарья толкнулась – прогнал, сославшись на дела.
Прошёл в Ореховую.
Состязаясь с Петергофом, где кабинет царя отделан дубом, князь избрал дерево не менее ценное. Ореховая мелькает то и дело на страницах «Повседневной записки» – хозяин отдыхает в гостиной, «бавится в шахматы», предаётся размышлениям, обсуждает вопросы особо важные с персонами значительными. Частыми гостями были Пётр и Екатерина, а когда царица навещала Меншиковых одна, ей, сластёне, накрывали в Ореховой «конфетный стол».
Удостоит ли снова?
Пётр любовался видом из окон на запад и юго-восток. Петербург – его детище, его парадиз[262] – открывался почти весь: крепость Петра и Павла, маковки Троицкой церкви за ней, на главной площади столицы, а на том берегу, напротив, во дворе Адмиралтейства строились, оснащались фрегаты, галеры, линейные многопушечные великаны. Скользя вверх по течению реки, за Зимним, Царицыным лугом, царским домом в Летнем саду, взор достигает Литейного двора, дымящего на горизонте, а обратившись на запад, охватывает устье Невы, морскую гладь, корабли, корабли…
Широта и ясность панорамы снаружи, внутри же переливы коричневых, солнечных тонов на ореховых панелях, струйки золота, взбегающие по тёмным пилястрам, лепные мазки коринфского ордера, их венчающие, – декор дворцовый и вместе укромная благость часовни. Она и есть место священное для князя – эта комната, ибо в ней, более чем где-либо в доме, ощутимо присутствие Петра. Шахматные фигуры – янтарные на янтарной доске – хранят тепло его рук.
Портрет, помещённый здесь, писан в Голландии, латы на молодом царе тяжелы, нелепы – заартачился художник, противна была этикету рубаха плотника в пятнах смолы. И видятся светлейшему другие рубахи, взлохмаченные головы, ватага отчаянных русских и он сам. Весело жили, дружно, одной семьёй.
Куда это делось?
Снял пешку, сжал её в горсти, соприкасаясь с ушедшим и неразлучным.
Рассуди, государь!
Ошибётся твоя супруга. Неужели дозволено будет Пашке язвить, интриговать, порочить? Возрадуются Долгорукие, Голицыны, напустят ревизоров. Числили долгов на миллион, рыщут, слыхать, насчитали уже полтора. Множится у них в глазах.
Опять вызовут на допрос? Опять начнут теребить – подай да подай оправданье, да чтоб по всей форме. Где их взять? Великий государь расписок не требовал.
Его воля была – сотворить из пирожника князя. Божье – Богови, кесарево – кесарю, князю – княжеское. Или в рубище, в лаптях оставить его?
Если бы вещи могли говорить… Вот перстень – немой свидетель… Светлейший хорошо помнит, как достался. Ночь во взятом Азове, груда трофеев на полотне, луна обливает сияньем оружье, отягощённое золотом, серебром, самоцветами, женскую рухлядь. Царь равнодушен. Это кольцо с изумрудом надел на палец самолично. Ослепил камень, немотой сковал.
– Из моей доли, – сказал царь, желая ободрить, засмеялся, обнял денщика.
Куда деть? Колюч, рвёт испод рукава, задевает. Завернул денщик в тряпицу сказочное богатство, спрятал в сумку. Первый офицерский градус, дворянство воодушевили больше.
А потом… По существу, из доли царя, презревшего роскошь, возник сей дом на Васильевском острове. Отколотил фатер, увидев голландские изразцы, поменявшие адрес, а когда камрат, угрызаясь, оклеил покои бумажными шпалерами, учинён был ему разнос. Негоже прибедняться. Царя, вишь, простота не унижает, ему можно, а пирожнику бывшему нельзя.
Забыть пирожника…