Забыто, забыто… Великовозрастный фузелёр[298] в потешном полку Петра, гардемарин, изучающий в Венеции морское дело и прозванный соклассниками дедушкой, посол в Турции, изведавший лицемерие даров султана и его тюрьму… Неизменным было расположение к нему Петра и Екатерины.
Брови на взлёте крутом, лоб наморщен – расстроен Пётр Андреевич, дрожащими пальцами выпрастывает из холстины некий предмет. Два куска луба, листки бумаги, зажатые ими, как в переплёте, писано крупно, буквами печатными.
– Кинули мне утресь… Из переулка в сад.
Настрадался он от подмётных писем. После казни Алексея спасу не было – тайные коришпонденты сулили жестокую кару на том свете и на земле. Есть в народе поверье – царевич перед смертью проклял Толстого.
– Не дочитал, зренье застило. Сразу к тебе, Данилыч, не обессудь. Послушай-ка!
Носом клюёт бумагу близоруко. Отложил, озирается. Князь успокоил – кругом свои, стены в его доме верные, ушей злокозненных не имеют.
Солнце наискось прожигает Ореховую, царь на портрете тоже слушает. Толстой шепчет, кряхтит, держит бумагу, словно головёшку огненную.
Дочитал, вытер пот с лица.
– Дерзость-то… Сыскать надо, Данилыч. Грамотей ведь, выучился на нашу голову… Дивьера натрави!
– Управимся.
В застенок волокут, на дыбу за сочиненье подмётных писем. Но ведь сей писец добра желает. Адресовано царице – ей и следует передать, дабы дошёл до неё истинный глас войска. Память Данилыча впитала все накрепко, без усилья.
«Доношу вашему величеству, что в полках противность, как прежде сего было у стрельцов. Говорят: «как началась война со шведом, нигде мы худо не сделали и кровь свою не жалеючш проливали, а и поныне себе не видим покою, чтобы отдохнуть год или другой, жон и детей не видим, нас-де как нарочно мучат, кругом обводят Москвы, хотя через Москву ближе было идтить в Петербург, нежели через Псков. Сравнивали нас с посохою, уже-де пришёл из кампании – из лесу дрова на себе неси, и ночью упокою нам нет, и деньги старой оклад отнимают, и впредь-де нам добра ждать нечего. Мы на службе грешим, а жоны наши дома иные уже замуж вышли. Уже через меру лето и осень ходим по морю, чего не слыхано в свете, а зиму также упокою нет на корабельной работе, а иные на камнях зимуют, с голода и холода помирают. А государство своё всё разорил, что уже в иных местах не сыщешь мужика и овцы. Чего же больше от Бога хотел? В Померании были и славу великую показали, и в других местах завоевали, потом бы отдахнуть и Богу благодарение воздать, и царство своё управить, развесть всякие неправды, утолить кровь нашу, в чём бы угодил Богу и слава во все страны произошла, а то хотя бы Фортуна двадцать пять лет, а иногда сделается в двадцать пять минут худо и слава вся пропадёт. В одной Фортуне не может человек жизнь свою изжить.
Хотя и не хотят которые дворянчики, а иные есть на нашу руку, а в других-де полках мы со многими говаривали, все готовы, також и чёрный народ. Они також говорят – от такого распорядку быть нам в великой скудости. Разве того ждать, как поселят на Котлин остров, словно как в тюрьму посадят.
В Сенате только жалованье берут много, спросить бы хоть одного челобитчика, решили бы хоть одному без волокитства прямо?
Во многих мы землях видим, что всего больше нашего у них, а у нас пусто, чрезмерною войною. Как Бог терпит такое немилосердие! Ещё подождём, а как не будет мира, пойдём сойдёмся с полками князя Голицына».
Прочёл письмо и Горохов.
– Грамотей! – воскликнул он и смутился. – Его и поймать недолго, батя.
Верно – таких один на тысячу грамотных. Башка неглупая. Данилыч мысленно поместил неизвестного в свою контору, в дом маршалка[299] двора.
– Что правда, то правда, Горошек. Мира всё нет. В Персию вцепились… Забрали Баку, водицу эту горючую, и ладно бы…
– Зачем она?
– Государь ценил. Сгодится в хозяйстве. Однако имеем много, а сколько добра втуне лежит. Ты, Степа, дай списать цидулу. Может, подкинем вельможам… Сытый голодного не разумеет.
Адъютант сделал пять копий собственноручно. Подлинное Данилыч отнёс царице. Увидел страх на её лице:
– Л-ленивый свинья. Не хочет служить.
«Свинья, швайн, цук», – на трёх языках обругала, вплела и словцо позабористей. Щёки побагровели. Князь сохранял ледяное спокойствие.
– Служит он, матушка. Тебе служит, упреждает нас… Доведём до бунта – наплачемся.
Умолкла, потом опять взорвалась. Голицыны виноваты. Проклятые бояре, враги государя, её враги, сговорились оба брата извести её, мутят солдат, верных её солдат побуждают к измене. Вызвать Михаила с Украины[300], допросить, команду отнять, другого поставить над украинскими полками…
Данилыч внимал, склонив голову, крепился. Спросила тут же, не переведя духу, здоров ли Яган, главный фейерверкер, нужен будет для свадьбы.
– Поправился, – сказал князь и встал. Отбушевала самодержица и, как обычно, аудиенцию прекращает. Сейчас скажет – уйди, Александр. Дожидаться обидно.