Сощурив глаза от напряжения и помогая себе, как указкой, подрагивающим пальцем, он старательно прочитывал: «Си-си-лисска пессн…»
Особенно ярко — слово в слово — запомнила я один из таких уроков, может быть, потому, что впервые искра сострадания затеплилась в моей подслеповатой душе.
Накануне мы разучивали «Серенаду» Шуберта. Разумеется, перед тем как приступить к разучиванию самой пьесы я подробно и внятно, простым, что называется, адаптированным языком объяснила, что это за жанр, когда и где зародился, как развивался…
— Итак, повторяем прошлый урок, — начала я как обычно сурово. — Будьте любезны объяснить, что такое сере- нада.
Он сидел на стуле, держа на коленях смуглые небольшие кисти рук, и тупо глядел в блошиную россыпь нот перед собой.
— Так что это — серенада?
— Ашул-ля, — наконец выдавил он.
— Правильно, песня, — милостиво кивнула я. — На каком инструменте обычно аккомпанирует себе певец, исполняющий серенаду?
Он молчал, напряженно припоминая, а может быть, просто вспоминая смысл того или другого русского слова.
— Ну… — подбодрила я и жестом подсказала: левой рукой как бы взялась за гриф, кистью правой изобразив потренькивание на струнах. Не повернув головы, он скосил на меня глаз и испуганно пробормотал:
— Рубаб-гиджак, дрын-дрын…
— М-м… правильно, на гитаре… Э-э… серенада, как вы знаете — ночная песнь, исполняется под балконом… Чьим?
Он молчал, потупившись.
— Ну? Чьим?.. — Я теряла терпение. — Для кого, черт возьми, поется серенада?
— Там эта… девчонкя живет, — помявшись, выговорил он.
— Ну-у, да, в общем… что-то вроде этого. Прекрасная дама. Так, хорошо, начинайте играть…
Его потные пальцы тыкались в клавиши, тяжело выстукивая деревянные звуки.
— А нельзя ли больше чувства? — попросила я. — Ведь это песнь любви… Поймите же! Ведь и вы кого-нибудь любите?
Он отпрянул от инструмента и даже руки сдернул с клавиатуры.
— Нет! Нет! Мы… не любим!
Этот неожиданный и такой категоричный протест привел меня в замешательство.
— Ну… почему же? — неуверенно спросила я. — Вы молоды, э… э… наверняка какая-нибудь девушка уже покорила ваше… э… и, вероятно, вы испытываете к ней… вы ее любите…
— Нет! — страшно волнуясь, твердо повторил мой студент. — Мы… не любим! Мы… женитц хотим!
Он впервые смотрел прямо на меня, и в этом взгляде смешалась добрая дюжина чувств: и тайное превосходство, и плохо скрытое многовековое презрение мусульманина к неверному, и оскорбленное достоинство, и брезгливость, и страх… «Это ваши мужчины, — говорил его взгляд, — у которых нет ничего святого, готовы болтать с первой встречной „джаляб“ о какой-то бесстыжей любви… А наш мужчина берет в жены чистую девушку, и она всю жизнь не смеет поднять ресниц на своего господина».
Конечно, я несколько сгустила смысл внутреннего монолога, который прочла в его глазах, облекла в слишком литературную форму… да и разные, весьма разные узбекские семьи знавала я в то время. Но… было, было нечто в этом взгляде… Дрожала жилка, трепетал сумрачный огонь.
Именно после этого урока в голову мою полезли несуразные мысли о том, что же такое культура, стоит ли скрещивать пастушескую песнь под монотонный звук рубаба с «Серенадой» Шуберта? А вдруг для всемирного культурного слоя, который век за веком напластовывали народы, лучше, чтобы пастушеская песнь существовала отдельно, а Шуберт — отдельно, и тогда, возможно, даже нежелательно, чтобы исполнитель пастушеской песни изучал Шуберта, а то в конце концов от этого рождается песня Хамзы Хаким-заде Ниязи «Хой, ишчилар!»…
Может, и не буквально эти мысли зашевелились в моей голове, но похожие.
Я вдруг в полной мере ощутила на себе неприязнь моих студентов, истоки которой, как я уже понимала, коренились не в социальной и даже не в национальной сфере, а где-то гораздо глубже, куда в те годы я и заглядывать не пыталась.
Дома я затянула серенаду о том, что пора бежать из Института культуры.
— Бросай все! — предлагал мой размашистый папа. — Я тебя прокормлю. Ты крупная личность! Ты писатель! Тебя похоронят на Новодевичьем.
Мама умоляла подумать о куске хлеба, о моей будущей пенсии.
— Тебя могут оставить в институте на всю жизнь, — убеждала она, — еще каких-нибудь двадцать-тридцать лет, и ты получишь «доцента», а у доцентов знаешь какая пенсия!
Беспредельное отчаяние перед вечной жизнью в стенах Института культуры дребезжало в моем позвоночном столбе. Я пыталась себя смирить, приготовить к этой вечной жизни.
Ничего, говорила я себе, по крайней мере они меня боятся, а значит, уважают. Не могут не уважать.
Дошло до того, что перед каждым уроком — особенно перед уроком с тем студентом, в розовой атласной рубахе, темная тоска вползала в самые глубины моих внутренностей, липким холодным студнем схватывая желудок.
Я бегала в туалет.
Так, однажды, выйдя из дамского туалета, я заметила своего ученика, который на мгновение раньше вышел из мужского. Он со своим русским товарищем шел впереди меня по коридору в сторону аудитории, где через минуту должен был начаться наш урок. И тут я услышала, как с непередаваемой тоской он сказал приятелю: